Долгорукова
Шрифт:
Когда он вошёл, все потеснились, давая ему место у изголовья. Холодными губами коснулся он холодного лба покойницы. «Боже, как она высохла, — не без тайного трепета подумал он. — Совершенно старуха... Как исказили её черты болезнь и страдания. Неужели и я такой же старик? В зеркале, куда я часто гляжусь, кажусь себе молодцом. А каков на самом деле, со стороны?»
Странные мысли мелькали, словно вспышки, одна за другой. Ещё в вагоне его продолжало преследовать чувство вины. Теперь же его сменила жалость. И сострадание. А в дверь уже вносили венок — от его имени. Венков набралось множество, их уже некуда было класть.
Обер-гофмаршал советовался
Как он и предвидел, церемониал был долог и утомителен. Но поступиться ни малейшей его частью было нельзя — тут он, император и самодержец, был бессилен. Традиция была сильней его, и приходилось следовать ей.
— Со святыми упокой! — гудел голос диакона.
— Со святыми упокой! — вторил митрополит.
— Со святыми упокой! — подхватывал духовник императрицы.
«Да, со святыми. Мария был свята, — думал Александр. — Она была... была... да, уже была, безгрешна». Она была предана своему царственному супругу, его заботам, его горестям и радостям. Она была верной спутницей жизни...
Запоздалая благодарность коснулась его души. Смерть открывает нам то, что мы не ценили в жизни. То ли но умели, то ли не хотели, то ли по небрежению, то ли по умышлению.
Но что теперь делать, что делать? Всё поздно. Просить у покойницы прощения, просить прощения у Всевышнего? Всё поздно!
И уже на отпевании в соборе, когда шла заупокойная служба, его продолжали преследовать те же мысли.
— Боже духов и всякая плоти, — тенорком выговаривал протоиерей, — смерть поправший и диавола упразднивый, и живот миру твоему даровавый, сам Господи, упокой душу усопшей рабы твоея Марии Александровны в месте светле, в месте злачне, в месте покойне...
«Всё это лишне, потому что ничего этого уж не будет, не может быть, — думал Александр, стараясь не глядеть на покойницу. — Нет, не этот образ должна сохранить память — этот образ ему укор». Он пытался вызвать в воображении образ юной Марии; но он отчего-то не являлся...
— Воистину суета всяческая, житие же сень и соние: ибо всуе мятётся всяк земнородный, якоже рече Писание: егда мир приобрящем, тогда во гроб вселимся, идеже вкупе царие и нищии: тем же Христе Боже преставившуюся рабу твою Марию яко человеколюбец упокой...
— Со святыми упокой! — подхватил хор певчих.
«Да, как это верно, — думал Александр, — смерть всех уравнивает — и царя и нищего, и только во гробе мы находим полное упокоение от всех земных терзаний».
— Вся суета человеческая... не пребывает по смерти: не пребывает богатство, не существует слава: пришедши бо смерти сия вся потребиша... Где есть мирское пристрастие, где есть привременных мечтание, где есть злато и сребро, где есть рабов множество и молва — вся персть, вся пепел, вся тень...
«Да, всё прах и пепел, и тень перед лицом смерти», — продолжал размышлять Александр смиренно, как простой мирянин. Как никогда, в эти минуты охватившей его скорби думал он о тщете всех своих усилий. Покаяние — вот что важно, вот к чему надобно прибегать как можно чаще. Гордыня, редко покидавшая его, мешала ему каяться. А между тем он любил часто повторять слова молитвы: Покаяния отверзи ми двери. И про себя, и вслух. Ему нравилась эта христианская формула. В ней было очищение, а ему так хотелось очиститься
от многия скверны. Порой он ощущал на себе и в себе груз грехов. Но это было так мимолётно, он так легко сбрасывал его, как легко ц грешил.«Я ведь человек и ничто человеческое мне не чуждо», — любил повторять он вслед за древними. Он с трудом избавлялся от чрезмерности. Во всём: в разного рода удовольствиях и, прежде всего, в плотских. Духовник отец Никольский легко отпускал ему тогда все и всяческие грехи. И ничто на нём не висло, душа была покойна, тело же продолжало грешить. Ибо нет прелюбодеяния, а есть радость плоти.
Все эти мысли казались неуместными сейчас, во храме. Но он легко отдавался им, чувствуя очищение. Годы сделали своё дело: то, что прежде казалось ему ниже его положения и достоинства, теперь представлялось важным и нужным. Он приблизился к правде и стал чувствовать нечто, похожее на облегчение. Что ещё суждено пережить? Какие потери? Минуло ли время обретения?
Траурная процессия протянулась едва ли не на версту. Кони в чёрных попонах — их вели в поводу кавалергарды... Катафалк, утопавший в цветах... Венки и цветы, цветы и венки — всё в движении. Тысячные толпы, выстроившиеся по обеим сторонам улиц, ведущих к Петропавловской крепости... Женщины, утиравшие слёзы...
Император шёл за гробом с высоко поднятой головой. Шли великие князья, царедворцы, министры — весь цвет империи.
Казалось, вот вожделенный момент, когда несколько метательных снарядов сметут всех тех, кого так ненавидели нигилисты-социалисты. И они смогут наконец установить своё правление, якобы угодное российскому народу. Правда, полиция, жандармерия, гвардия образовали живой коридор. Но что стоило его прорвать?!
Желябов с товарищем, никем не узнанные, следовали за царём и его свитой. Оба вглядывались в своего главного врага и в остальных врагов помельче, желая унести их в памяти.
— Вот бы шарахнуть, — вполголоса произнёс спутник Желябова. — Неужто у нас не нашлось бы желающих?
— Нельзя! — сухо оборвал его Желябов. — В такой день нельзя. Это обернулось бы против нас. Нас бы прокляли...
— Ну и прокляли бы. Зато настало бы царство справедливости.
— Молчи, болван, — зашипел Желябов. — До царства справедливости стало бы как до неба...
— Ишь, шагает точно петух... Голову поднял... Не боится, — продолжал тот своё. — Ты как хочешь, Андрей, но такой момент упущен!
— Нам нужен только он. Он один, — не останавливаясь, пробурчал Желябов. — Нас уже клянут за одиннадцать солдат Финляндского полка, погибших при взрыве в Зимнем.
— Жертвы всё равно неминуемы. Они были и будут...
— Мы должны прежде всего жертвовать собой ради великой цели. Безвинные не должны гибнуть...
Митрополичий хор завёл «Со святыми упокой...». На мгновенье он перекрыл невнятный гул людского сборища, шарканье шагов, топот копыт. На глазах Александра блеснули две слезинки. Он не утирал их, и глаза сушил ветер, дувший с Невы.
Он был сентиментален смолоду, хотя и старался подавить в себе эту чрезмерную чувствительность. Но с годами она стала проявляться чаще, с порывами, и он уже не скрывал и не стыдился слёз. Всё в нём обострялось, как бывает в старости. А он всё чаще и чаще ощущал груз лет, однако старался не подавать виду. И избегал разговоров на эту тему.
— Плачет, — заметил спутник Желябова. — Гляди, плачет.
— Человек же, — огрызнулся Желябов. — Супругу хоронит.
— Постылую, заброшенную. С молодой забавляется...