Дом на улице Гоголя
Шрифт:
— Снобы, мнение которых о человеке зависит от того, есть ли у него ничего не значащая бумажка, или её нет, не входят в число тех господ, чьё расположение интересует интеллектуальную элиту общества.
Я понял тогда, что мы тоже принадлежим к числу избранных, к касте интеллектуалов. Круги наши, и аристократов, могут пересекаться, а могут — нет, но мы сами определяем, кто достоин нашего общества. Барон в число достойных, определённо, не входил.
Кончилась эта история самым унизительным для меня образом. Однажды, придя на домашний спектакль к Оболенским, я встретился возле их дверей с кружком юных снобов. Барон ответил на мой сухой и короткий кивок, и первым подал руку.
— Вы поспешили, братец, — сказал я, сардонически улыбаясь. Во всяком случае, именно такую гримасу я силился изобразить. — Мой отец не пожелал принимать дворянского звания, так что вам по-прежнему нельзя подавать мне руки.
— Что
Я, было, кинулся на барона, но из массивных дверей дворца Оболенских показался швейцар, и я убежал домой, не повидав в тот раз Оленьку.
— После вы пересекались ещё с бароном и его компанией? — спросил мягко улыбающийся Батурлин.
— Разумеется, мы встречались у Оболенских, со временем даже снова начали кивать друг другу. Больше никаких выяснений между нами не было — «бароны» перестали занимать моё воображение. А вот моя персона начала вызывать в снобах всё большее любопытство, я примечал их кидаемые на меня взгляды.
Я совсем забыл ту детскую историю, и вдруг она всплыла во мне по пути в Оренбург, и принялась душить злобой и ненавистью к «баронам» всех мастей. Потом я перешёл к штабс-капитану Чернецкому. Вот чем этот хлыщ, окончивший Пажеский Корпус, знающий языки, изучавший греческих философов, по существу отличается от малограмотного Прохора?
Правильные процессы сейчас происходят, думал я. Конечно, белоармейцы, собрав силы, вернутся в Россию. Пусть тогда низы и верхи доубивают друг друга, и нечего нам, выходцам из интеллектуальной среды, вмешиваться в это дело. И в Парижах нам делать нечего. В лучшие-то времена, когда интеллектуалы передовой наукой добывали для отчизны славу, выделяли из своих рядов выдающихся инженеров и врачей, они оставались в своей стране людьми если не последнего, то уж никак не первого сорта. А теперь, когда они стали никому не нужны, наша знать и плюнуть в сторону неродовитых соотечественников поленится. Прохоры, те не поленятся, а эти даже плюнуть не захотят. Отправлю Олю к её «своим», а сам забьюсь в алтайский скит — теперь-то мне будет не за кого бояться. Время от времени буду высовываться из своего убежища, чтобы разузнать, не освободилась ли земля, не превратилась ли ещё в выжженную пустыню. А как только обезлюдит Россия, тут-то и повыползают из своих щелей такие, как я, и мы начнём всё сызнова, как после Потопа.
Батурлин издал звук, который, придать ему немного темперамента, можно было обозначить совсем не графским «крякнул». Иван Антонович поспешил оправдаться:
— Вы примите к рассуждению, Владимир Николаевич, что я мальчишкой остался безо всякого руководства, взрослел в полной изоляции от людей. Казалось бы: два года всего мы прожили на Алтае. А мне вот по сию пору, знаете ли, алтайский период кажется едва ли не половиной всей жизни. Тут и в том дело, что в юности года длинные, и в самом Алтае. Таинственный это край, я вам доложу, древний какой-то непостижимой древностью, похожей на вечность. Пока мы жили на нашей станции, жизнь разделилась для меня на две неравные части: на малую, ту, что была до Алтая, и долгую-долгую жизнь средь лесов, гор и звёзд. А потом меня вышвырнуло в мир, где никто не смотрит на звёзды, где ненависть и горе. И ведь я тогда пережил страшное потрясение, вернее, два потрясения кряду: Олину беду, и то, что стал убийцей. Немудрено, что какое-то время я был не в себе.
— Разумеется, разумеется. Это всё понятно, — пробормотал Батурлин.
— А что тебя вернуло в себя, дед? — Наташино лицо выражало сострадание.
— Не что, а кто, Наташенька. — Голос Ивана Антоновича потеплел. Он не пытался скрыть, как сильно его тронула внучкина участливость. — Мозги мне вправил Кузьмич, простой русский мужик.
Кузьмича мы нашли умирающим. Было ясно, что он уже не подымется, что это последняя болезнь. Кузьмич почти не вставал, был жёлт и худ, и он был совсем один. Дом Петра Колесникова, который мы считали своим, заняли беженцы с Поволжья. Рассчитывая в скором времени расселить своё многочисленное семейство, они до нашего появления проявляли заботу об умирающем соседе: присылали девчонку с миской похлёбки, топили печь, разгребали снег у крыльца; тем не менее, это никак не меняло того, что Кузьмич умирал один. Все мы, конечно, умираем в одиночку, но, наблюдая этот процесс возле Кузьмича, я узнал, что протекает он как бы волнообразно: человек то уходит «туда», то снова и снова возвращается «сюда». И возвращается он не с пустыми руками, его земной опыт получает «там» новое виденье, умирающему есть что сказать близким. Наверное, это и называется прощанием. Человек прощает
всех, но иным прощением, просит прощения, может быть, и не у тех, кому причинил когда-то боль, но перед теми, кто рядом с ним в последний час — ведь не имеет большого значения, кому именно из людей он поведает своё последнее прощание.Кузьмич то уже совсем путался, меня не узнавал, звал неведомых мне людей, то принимался рассказывать что-то из детства, то подолгу молчал, сосредоточенно глядя перед собой, то забывался сном, а потом его взгляд прояснялся, и он смотрел на меня совсем прежними глазами, говорил вполне связно, расспрашивал про Олю, про Маняшу, про наше житьё-бытьё на Алтае.
В такие минуты он сразу начинал заботиться о нас. Первым делом он велел мне сделать подарок новым соседям:
— Беженцы на мой дом уж губу раскатали, а тут откуда ни возьмись дочка с зятем, да с внучкой приехали. Я им про вас, Ванюша, так обсказал — чтобы не прогнали, когда помру. — Звал он меня в свои последние недели уже не барином, а Ванюшей. — Ты в подпол слазь, там у меня три бутыли постного масла схоронено. Мне уже не надо, а не выдавал — чуяло моё сердце, что вы покажетесь. Им-то, которые дом Петров захватили, я картохи два мешка уделил, так что, пока я живой, они вас не тронут, а чтобы опосля не забидели, задобрить надо. Что поделаешь? — жизнь такая пошла, люди совсем как собаки сделались.
Беженцев я «задобрил» Маняшиной заячьей шубкой, которая ей стала мала. На вырост Олюшка ей пошила другую из тех шкурок, что я выделывал из подстреленных мною зайцев, а сама Оля щеголяла у меня в лисьем полушубке.
Первая бутыль масла ушла подношением за оформление наших с Олей документов. Вернувшийся однажды из своих загадочных полуснов Кузьмич, прояснев взглядом, спросил, есть ли у нас с Олей какие-нибудь «бумаги». У нас не имелось абсолютно никаких документов. Кузьмич наказал, к кому идти, на кого сослаться, чтобы решить эту проблему. При этом, как о чём-то само собой разумеющемся, он сказал, что нам с Олей надо сразу «записаться»: «Сам подумай, куда ей с такой фамилией, да и нельзя уж вам тянуть теперича. Маняша опеть же как будет — обчественная, али семейная? Тебе их обоих на себя записать надоть». Тогда я не понял, что имел в виду Кузьмич, почему «записываться» нужно срочно, но не стал уточнять — он и в ясные минуты, бывало, заговаривался. Вот так, буднично, не придавая акту бракосочетания никакого значения, считая его лишь формальностью, обеспечивающей Олину безопасность, я вскоре стал мужем и отцом.
В следующий раз «вернувшийся» Кузьмич спросил, что я собираюсь делать дальше. Я ответил, что намереваюсь ехать в Петроград, но с этим придётся подождать: я не могу оставить его в таком состоянии, дождусь, когда ему станет получше.
— Ты уж говори, как есть: поживёшь здесь до моих похорон. — И, видя, что я собираюсь возразить, прочувствованно добавил. — Я рад, что ты меня похоронишь, я рад, Ванюша. Да и не надо тебе покамест в Питер торопиться. Олюшке пока лучше тут быть, и ты чтобы при ней. Ты, Ванюша, когда пойдёшь бумаги оформлять, укажи, что она моя дочка. Это я нарочно так придумал, а то вас, если не соседи, то начальство из моего дому сгонит. У меня ж была дочка, считай, Олина ровесница.
Выспросить Кузьмича про его дочь мне не удалось: он опять впал в забытьё, и на этот раз пребывал в нём так долго, что я начал подумывать о совсем близкой кончине.
Но Кузьмич всё-таки вернулся, и сразу же продолжил обустраивать мою жизнь. На этот раз он озаботился моим трудоустройством. Вторая бутыль Кузьмичова масла как раз и ушла на то, чтобы мне устроиться на склад железнодорожных мастерских.
Я не сразу смог в полной мере оценить всё, что для нас сделал Кузьмич. Только когда я узнал про чудовищную безработицу, про биржу труда, которую брали штурмом голодные люди, про почти полное отсутствие продуктов в городе, понял, что Кузьмичу удалось, ни много ни мало, спасти нас от голодной смерти. Мы легализовались, мне полагалась рабочая карточка, а по ней выдавали четыреста граммов хлеба в день, Оля с Маняшей как иждивенцы получали по двести граммов. Кроме того, в наследство от Кузьмича нам достались запасы картошки и третья, последняя, бутыль постного масла. На следующий год мы занялись огородом, и, несмотря на активное воровство с грядок, в доме появились овощи. Конечно, это было не то, что наше недавнее алтайское роскошество, но жить было можно.
Кузьмич, решив мои насущные проблемы, будто устал интересоваться повседневностью. Он всё больше дремал или говорил несвязное, чего я не умел разобрать.
С ним стало случаться такое, о чём я вряд ли смогу хорошо сказать: он будто пребывал одновременно в двух местах: и здесь, рядом со мной, и где-то уже совсем не здесь. Взгляд в таких случаях у него был особенным, говорил он тогда вещи необычайные. Однажды, глядя на меня таким вот взглядом, он сказал нечто, от чего меня с головы до пят как током пробило: