Дом на улице Гоголя
Шрифт:
— А ты ведь человека убил, Ванюша. То-то я гляжу, у тебя мёртвец перед глазами стоит. Тяжко тебе будет от энтой мертвечины избавиться, ох, тяжко, Ванюша.
Я стал рассказывать о Прохоре, и это неожиданно принесло мне облегчение. Говоря про выстрел, я разрыдался как мальчишка, и злоба и ненависть в моей голове сменились ужасом в груди — я лишил жизни человека.
— Этот сучий потрох, видать, уже напакостил где-то, раз его мужики побили да по реке пустили. Мужики-то умней тебя оказались, Ванюша. Из-за дурного человека не захотели грех на душу брать. Зачем же ты его до смерти-то убил, голова садовая? Стрельнул бы ему куда,
— Чтобы он выплыл и дальше пакостил на земле?
— Так ты из-за того, чтобы Прохор-то не забидел никого больше, его порешил? — с недоверием глядя на меня, спросил Кузьмич.
Я честно ответил, что в тот момент об этом не думал.
— Испужался ты его сильно, что ли? Со страху прямо в грудь стрельнул?
Я ответил, что и страха не было, одна ярость. Тогда Кузьмич стал уточнять, к Прохору ли была моя ярость, или к зверю, которого в нём рассмотрел. Я понимал, что это не пустые расспросы, что сейчас Кузьмич выводит прогноз на всю мою дальнейшую жизнь, и, стараясь быть предельно честным, ответил: к зверю.
— Тогда ничего ещё, тогда, может, оно и обойдётся. А что, если Прохора от энтого зверя выхолостить по-другому было никак нельзя? Раз не к человеку злоба, а к зверю, может, и обойдётся ещё. Прохор-то твой, он, знамо, варнак и страмник, да ить всё одно живая душа. Вот подымешь Прохорово дитё, доброго человека из его поганого семени вырастишь, и простится тебе.
Я ошарашено молчал: «дитё»?! Оля подолгу сидела возле Кузьмича, и, видимо, она открыла ему то, чего мне доверить не решилась: она ждёт ребёнка. Так вот почему Оля побоялась двигаться в сторону Монголии — вовсе не из-за того, что она потеряла ко мне доверие! С моих плеч свалилась гора, вернее, две горы: Оля не презирает меня, и у меня есть шанс забыть улыбку, не стёртую с лица убитого мной человека.
Мы хоронили Кузьмича по весне, а летом Оля родила мальчика. Как вы уже знаете, мы назвали его Николаем. Крестили ребёнка так же тайно, как отпевали Кузьмича. Имя Николеньке было заготовлено ещё до его рождения. Мы решили, что, если родится девочка, назовём её Елизаветой, в честь моей матушки, а мальчик пусть будет Николаем, как Олин отец. Как оба отца: и князь Николай Оболенский, и простой мужик Николай Кузьмич, во второй раз давший Оленьке отчество «Николаевна», назвавший её дочкой во спасение.
Мальчик уродился в Прохора, даже удивительно было, как сильно младенец может походить на своего отца. Это обстоятельство, хоть и не вызывало во мне отвращения, но полюбить ребёнка мешало. К счастью, Ольга не замечала неприятного сходства, она находила в сыне черты своего брата и очень этому радовалась. Я же именно из-за того, что ребёнок постоянно напоминал мне о последней улыбке Прохора, старался как можно меньше бывать дома.
Глава одиннадцатая
— И приключился в моей жизни роман. Я увлёкся... нет, не то! — я сгорал от страсти к своей сослуживице, бойкой чернявой девушке в красной косынке. Она не отличалась изысканными манерами, её речь изобиловала просторечными выражениями и советским сленгом, но она была горячей, грубовато игривой, смелой в любви. Рядом с ней не было смысла горевать о потерянной
России — она вся принадлежала новому миру, и этот мир перестал быть уродливым и злобным, теперь он казался мне лишь нескладным, не пропитанным ещё рассолом культуры.Она стала моей первой женщиной, и всю свою нерастраченную мужскую силу я отдавал этим встречам. Моё отношение к Оленьке не изменилось, оно никак не пересекалось с моими чувствами к девушке в красной косынке. По-прежнему я испытывал к Оле нежную привязанность и считал для себя должным заботиться о ней. Оля существовала в том огромном времени, с которым мы соприкоснулись на Алтае, там, где нет измен, и где даже смерть не разлучает любящих друг друга. А девушка в красной косынке пребывала в быстротечном времени, которое чуть минует — и нет его.
Предмет моей страсти была общественницей, она и сама беспрестанно ходила по митингам и собраниям, и меня затаскивала под нешуточными угрозами лишить доступа к её горячему телу. Я не понимал, о чём с таким остервенением спорили все те люди, к чему призывали, против чего митинговали. Мне приходило в голову, что это всё вхолостую выпускаемая энергия, и рассуждал так: ожесточённость, накопленная в людях за годы двух войн — и мировой и гражданской — выходит пустым паром, а это лучшее из того, что можно сейчас придумать. Но всё же мне казалось страшно глупым, что в стране, где царят разруха, голод, болезни, «сознательные товарищи» не занимаются делом, а тратят бездну времени на такую ерунду, как разоблачение частнособственнических инстинктов, да ещё и с вынесением резолюций по этому поводу.
Однажды я свалял дурака, пытаясь пробиться к здравому смыслу «сознательных». На том собрании, срывая голоса, кричали по поводу засилья нэпманов в Оренбурге. Я влез с невинным, как мне казалось, замечанием, что от нэпманов тоже есть польза; например, лишь благодаря частным предпринимателям у нас в железнодорожных мастерских появились смазочные материалы. Что тут началось! В чём только меня не обвиняли! В конце концов, договорились до того, что со мной, как со скрытым врагом советской власти, нужно бы разговаривать в другом месте. Если бы не вмешательство моей девушки в красной косынке, отчего-то имеющий заметный авторитет среди товарищей, не исключено, что с этим другим местом, овеянным мрачной славой, мне тогда пришлось бы познакомиться поближе.
Я пытался вообразить семьи, в которых выращивают таких вот крикунов. Рабочую семью я знал лишь одну, и по ней в отрочестве вывел представление обо всём классе. В гимназии одним из любимейших моих товарищей был Алёша Дорохов, мальчик из рабочей семьи. Родителям Алёша нравился: он был деликатен, к учёбе прилежен, взгляд имел серьёзный, нрав лёгкий, весёлый. Тогда молодёжь ещё прислушивалась к мнению старших, для меня было непустым местом, что дружба с Алёшей одобрена родителями. — Иван Антонович бросил быстрый взгляд на внучку.
Наташа поняла, на что намекал дед, и своим взглядом, и отсылкой к молодёжи, почитавшей старших. Когда она, поступив в институт, тут же, как в омут с головой, бросилась в любовь, Иван Антонович попросил внучку пригласить её друга домой. Наташа удивилась, когда дед, поговорив с Серёжей о совершенно пустяковых вещах, в тот же вечер вывел мнение о нём.
— Он хороший мальчик. Но он мальчик, Наташенька. Рано ему ещё любовь с девушками заводить.
— Ничего, это дело наживное, повзрослеет, — засмеялась Наташа.