Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Домашний быт русских цариц в Xvi и Xvii столетиях
Шрифт:

Осужденные проклятию, отверженные для писаного слова, эти песни все больше и больше замирали, исчезали, а с тем вместе понижалась и творческая поэтическая сила народа. Чрез два-три столетия эта сила уже не была способна достойным образом воспеть великие события народной жизни и, изображала напр. Мамаево побоище, обращалась за поэтическим образом, как и за поэтическою речью все к тем же старым песенным словесам. Таково было влияние старой книжности, таковы были последствия ее учений. Общество было лишено литературного своенародного развития, сильные проблески которого, так заметны даже в летописи XI и XII столетий, когда аскетическая идея еще только начинала свой подвиг. После того, с распространением господства этой идеи и летопись постепенно понижает свой независимый голос, теряет самостоятельность летописи, как повести времен и лет, и становится лить орудием поучения, средством прославлять и оправдывать дела Божии, как и дела государевы; поэтому становится или поучитедьным словом (Степенная книга) или дьячьим изложением дела (летописи ХУ и XVI ст.)» Таким образом и литературная производительность общества сохраняет только эти две формы словесного творчества, поучение, в виде слова, сказания, жития, что все равно; или юридический акт, дьячью записку из дела. Песня — повесть, былина, старина, а тем более сказка и простая песня являются недостойными писаного слова, потому что вращаются уже в презренной среде бесовских угодников. Недостойными являются и все виды мирских веселостей, обыкновенно всегда сопровождаемые песенным же поэтическим словом. Степенный старческий чин жизни утверждает и оправдывает лишь одно веселье, предпоставленную трапезу, мерное питие, и разумеется строго и беспощадно преследует питие не в меру, пьянственную напасть. Но общество, в котором были заглушены все умственные и поэтические стремления и инстинкты, у которого были отняты или по крайней мере сильно заподозрены в грехе, все обычные средства веселости, такому обществу совсем не было возможности устоять на мере в единственной узаконненой веселости, в питии. По его понятию именно в пьянстве и заключалось истинное веселие. И в этом оно было совершенно справедливо, ибо что ж другое могло наполнить

пустоту его жизни и мысли, украсить его отдых, удовлетворить природной потребности вознаграждать меру труда, мерою удовольствия. Честный пир потому и был честен и весел, что все тут напивалися; веселье именно в том и разумелось, чтоб быть пьяным: гости не веселы, след. не пьяны и быть навеселе и теперь даже значит быть умеренно пьяным.

Судя по многочисленным изображениям этого порока, которыми исполнены старинные поучения, веселье тогда уже являлось пьянственною напастью, когда человек допивался, как говорится, до положения риз. «И что есть, братье, скареднее пьянчивого! Седит бо забывый вся и ум си погубле, яка неистов, и не чюется, что творя. Да то ли, братье, веселье и таколи, братье, в закон и во славу Божию есть?… Не чуя ничто, аки мертв лежит и аще ему что глаголеши, не отвещаетъ… Слины бо в нем согневшеся смрадом воняют, и рыгание, аки скотиное. Помысли убо, како убогая та душа, аки в яме в темне, в теле том грязит. Аще же и возстанет, мнящеся исспався, то и еще не здрав есть, облак пьянственный еще мутится ему пред очима и омрачаети… Братие трезвы будьте, ибо супостат ваш диявол ищет пьяных, да пожрет. О горе! как пьяным ухорониться, а лежаще, аки мертвымъ! А от Бога отбегшим пьянства ради; и удалшимся от Духа Святого, смрада ради пьяного; а слова Божия неимущим во устех своих, гнилия ради пиянственного; ангелу хранителю отбегшу пьянства ради и плачущися, а бесом веселящимся о пияницах и радующеся, приносят жертву ко дияволу от пияницы. Диявол же радуяся глаголет: яко николи же тако радуюся и веселюся о жертвах поганых человек, якоже о пьянстве христиан; всякие бо дела моего хотения суть во пияницах; мои суть пияни, а трезви Божии… Останитеся братия окаянна пиянства. А питие бо законно, и в славу Божию, яко на веселие нам Богь дал. И то в подобно время. Еже бо нп отнюдь не быти, (то) не отреченно есть питие святыми отцы; но сице вещаше: да не упивайтеся в пиянство. Мнози бо невеигласи глаголют, яко то праздник честный есть, да пием и веселимся! Уразумейте и сами безумнии, что сие глаголете, яко оставляете праздники Божия и дияволу угожаете…» Домострой XVI века, изобразивши все не практические и невыгодные стороны пьянственной напасти отмечает: «не реку непити: не буди то! Но реку не упиватися в пьянство злое. Я дара Божия (вина) не похуляю, но похуляю тех, которые пьют без воздержания. Сказано: пейте мало вина веселия ради, а не пьянства ради, ибо пьяницы царствия Божия не наследят». Но ради какого же веселья следовало пить? Если в нем самом, в одном только питии содержалось веселье, то где же были эти границы, отделявшие веселье от пьянства? Питие, разумеется, возбуждало к веселости которая и должна была удовлетворяться мирскими средствами веселья. Питие служило наилучшим украшением всякой трапезы и особенно праздничной; как дар Божий оно благословлялось; оно было веселием, удовольствием телесного чувства. Но таким же веселием, удовольствием нравственного чувства была песня, музыка, пляска, вообще игра, равно как и сказка-небылица, повесть, загадка и т. п., т. е. вообще мирская литература и мирская забава. Положим, что во всем этом в первое время слишком ярко и слишком прямо отражалось древнее язычество; но запрещения, одно за другим следовали и притом еще с большею строгостью даже и в то время, когда и храмы и идолы были разрушены и народ, предаваясь таким веселостям, уже не ведал сам, что творил, а удовлетворял только своей человеческой потребности веселиться после работы. Положим, что эти веселости он нередко сопровождал буйством и грязным развратом; но тем же самым по преимуществу сопровождалось и неумеренное питие; оно-то и было основою всяких неистовств, до которых доходило иной раз мирское веселье. Оставалось оберегать это веселье именно только от пьянственной напасти; оставалось веселью дать тоже место в законе, каким пользовалось собственно питие; т. е. не отрицая мирских веселостей в существе, проклинать лишь их языческие или же вообще грубые, грязно-развратные, буйные формы или виды, наравне с пьянством, как с развратным и грязным видом пития. Отвергая все формы мирской веселости, песню, музыку, пляску, учительная философия должна была особенно помогать распространению в обществе именно одной: только пьянственной напасти. Мирская трапеза начиналась степенным питием, а оканчивалась всегда неистовым пьянством, по той простой причине, что за отсутствием более тонких форм удовольствия, оно по необходимости становилось единственным исключительным удовольствием и весельем. Таким образом пьянственную напасть, как потребность веселья, могли остановить не обличения, а свободное развитие умственных и эстетических потребностей общества, свободное развитие его поэтического творчества, как особенно в литературе, так и вообще в остальной области искусства. Если человеческое удовольствие, и след. в обширном понятии вся область поэзии находились под осуждением и проклятием, то человеку ничего другого не оставалось, как предаваться веселью пьянства, и стало быть предаваться не простому веселью, а именно тем оргиям, которые и подавали главный повод изгонять из общественной среды всякие удовольствия. Духовные интересы были ограничены, тем безграничнее пробуждались инстинкты животные. В этом обнаруживал только свою силу неизменный закон человеческой нравственной природы. Гонения и стеснения привели общество только еще к большему огрубению, низведи его до степени прямого животного, где терялось уже сознание о нравственном и безнравственном и где разврат происходил не столько от развращения нрава, сколько из потери этого сознания. По такой же неизменности и неразрушимости законов общественной жизни все усердные поучения об изгнании из человеческого мира прирожденных ему общественных утех и удовольствий, все беспощадные их обличения, даже все правительственные меры, время от времени поднимаемые против народных увеселений, оказались бессильными. Многое, действительно, угасло, исчезло, многое исказилось, потеряло всякий смысл не только языческий, но даже и поэтический; но многое оставалось еще в первобытной свежести даже в дни петровской реформы, и сохранилось до нашего времени, хотя и в обломках.

* * *

Мы знаем, что в домашнем быту государева дворца с большим усердием читались все сказанные поучения; знаем также, что церковный и особенно иноческий чин не переставал обличать всякие мирские игрища и веселости и постоянно увещевал беречися пустошных бесед и смехотворения неподобного, плясания, скакания, гудения, песен бесовских, скоморохов с их делами, вообще всяких мирских забав, к числу которых, как мы видели, относились даже шахматы и шашки; знаем, что иной раз и сам государь принимал благочестивое решение истребить в народе это дьявольское угодие и посылал по государству строгие указы, подвергал ослушников наказаниям и пеням. Однако ж мирская жизнь брала свое и самый дворец, — представитель лучших, правильных и чистых нравов по Бозе, оставался в этом отношении таким же, как и весь народ, обыкновенным мирянином, привязанным к своим стародавним забавам и утехам. Строго и точно исполняя уставы Домостроя в отношении келейного и церковного правила, молитвы, милостыни, особого благоговейного усердия к церкви, особого почитания ее служителей и всякого рода «богомольцов», — жизнь государева дворца, как жизнь мирская, не в силах была вовсе удалиться от мирских обычаев и в отношении забав и увеселений большею частью уклонялась от увещаний того же Домостроя. Во дворце мирские утехи были так обычны и принадлежали к таким постоянным потребностям жизни, что были устроены даже в особое отделение с именем Потешной Палаты и с целым обществом разного рода потешников. Во дворце, как видели, устраивались обычные народные игры, напр. качели на святой и горы на маслянице; во дворце постоянно играли в шахматы и шашки, тавлеи, саки, бирки, а также и в карты. Это были собственно домашние утехи. Не говорим о потехах государевых, о выезжих полях, т. е. о соколиной и псовой охоте, о медвежьем поле и медвежьей травле. Государева охота была искони устроена в особое ведомство, главный чин которого, ловчий, бывал всегда в особом приближении у государя. Во дворце по видимому вовсе и не думали, что все это было отречено и проклято отеческими поучениями, ибо для изготовления напр. шахматной игры при дворце жили на жалованьи особые мастера токари, которые так и назывались шахматниками, и только то и делали, что работали шахматы и другие подобные игры. Есть свидетельство, что «треклятые» органные гласы раздавались из дворца перед лицом всенародного множества. Англичанин Горсей рассказывает, что когда он привез царю Федору Ивановичу и Борису Годунову различные подарки, и в том числе органы, клавикорды (а с ними и музыкантов), то царица Ирина Федоровна, рассматривая эти дары особенно была поражена наружностью органов и клавикордов, которые были раззолочены и украшены финифтью и восхищалась гармониею звуков этих мусикийных орудий, никогда ею невиданных и неслыханных. Тысячи народа толпились около дворца, чтобы их послушать». Органы однако ж в московском дворце не были такою редкостью, как можно было бы заключить из слов Горсея. Мы видели (т. I, стр. 173), что часы с музыкою в XVI ст. уже украшали этот дворец, и забавляли царское семейство своею чудною игрою. В отношении же органов упомянем, что еще при Иване III, в 1490 г. в Москву вызван был в числе прочих художников и органный игрец каплан белых чернецов Августинова закона Иван Спаситель [190] . Если необходим был органный игрец, то само собою разумеется, что органы уже стояли во дворце, или же быть может в тоже время были привезены вместе с игрецом.

190

Неправильное чтение летописи, по которому этот игрец выходил греком Арганнагоем, раскрыто кн. Оболенским во Временнике Истор. Общества, кн. 16, смесь стр. 21 и сл.

Об органах и других музыкальных инструментах, составлявших принадлежность царской Потешной Палаты, мы будем говорить после, а теперь перейдем к обозрению утех комнатных и так сказать кабинетных.

Самым видным, наиболее выдающимся предметом комнатной забавы был дурак, шут. Это был, если можно так выразиться, источник постоянного спектакля, постоянной вседневной утехи для всех комнатных дворцовых

людей. Писание обозначало эту сторону домашних увеселений именем глумления, кощунания, шпильманской мудрости, а самых дураков и шутов обозначало шпильманами, глумотворцами, смехотворцами, сквернословцами и т. п. именами. Таким образом штатная обязанность дурака заключалась в том, чтобы возбуждать веселость, смех. Он достигал этой цели или пошлыми, или острыми, слишком умными или слишком глупыми, но всегда необычайными словами и такими же поступками. Конечно, самый грязный цинизм здесь не только был уместен, но и заслуживал общего одобрения. В этом, как нельзя лучше обрисовывались вкусы общежития, представлявшего с лицевой стороны благочестивую степенность и чинность, постническую выработку поведения, а внутри исполненного неудержимых побуждений животного чувства, затем, что велико было в этом общежитии понижение мысли, а с нею и всех изящных, поэтических и эстетических инстинктов. Циническое и скандалёзное нравилось, и очень нравилось, потому, что духовное чувство совсем не было воспитано, а было только связано как ребенок пеленками, разными, чисто внешними, механическими правилами и запрещениями, которые скорее всего служили лишь прямыми указателями на сладость греха, т. е. в собственном смысле на сладость свободных отношений человека к своей природе. Постнический облик общежития с девическою застенчивостью, но с большею радостью готов был выслушивать все, что потаенно от него сохранялось, лишь бы обличение этого потаенного происходило из уст человека, в некотором смысле потерянного, лишь бы сохранялась таким образом стройность постнического порядка жизни, ибо потерянный для этого порядка человек, никак не мог, конечно, служить его разорителем. На то и существовал в доме дурак, чтобы олицетворять дурацкие, а в сущности вольные движения жизни, или вообще волю, свободу, независимость жизни; чтобы ровную, однообразную при том постнически однообразную домашнюю жизнь выбивать из ее тесной колея, из ее постнической неволи.

Необходимость в домашнем дураке являлась сама собою, именно по той причине, что жизнь общества уже слишком стеснилась, окрепла, одеревенела от этого многого правила, слишком одомостроилась, так что дурак, в иносказательном смысле, был как бы проводником свободного, свежего воздуха в спертую и удушливую атмосферу повседневного быта, замкнутого всевозможными уставами и правилами. Это был естественный продукт умственного и нравственного застоя жизни. Как скоро жизнь стала освобождаться, выходить на волю, то постепенно стали уходить со сцены и дураки; и теперь трудно даже и представить себе, что такое был дурак на самом деде?

Должно полагать, что одни из них бывали в действительности идиоты, умственные уроды, помешанные, безумные, содержимые в домах как редкость, как игра природы, забавная наравне с карликами, говорящими попугаями или арапами, обезьянами и разными другими чудами и дивами, каких не всякий видал. Понятий о чудовищном унижении в этом случае человеческого достоинства, в старом обществе не существовало. На это не указывали и поучения домостроев, отвергавшие только формы безнравственной жизни, а не самые ее корни, т. е. извращенные, бесчеловечные идеи. Человек урод, как невиданный зверок, становился посмешищем для обыкновенного человека, становился его забавою, игрушкою. Брюин, замечая вообще о наших допетровских увеселениях говорит между прочим, что «Русские веселятся с каким-то зверским довольством зрелищем людей: умалишенных и разных калек и уродов, особенно когда оные находятся в опьянелом положении» [191] .

191

От. Зап. 1830, CXXV.

С таким же значением, как умственный урод, особенно ценился и дурак-шут, умный остряк, замысловатый глумотворец и смехотворец. Он носил имя дурака потому, что всякое глумление, смехотворение вообще признавалось степенным и чинным обществом чем-то в роде ребячества и глупости, потому что своими словами и делами он слишком уродливо выдвигался из умного уровня на каком стояла тогдашняя порядочность поведения. В этом отношении и очень умные, как и очень глупые слова и дела имели равный смысл дурачества, почему всегда и прощались как дурачество, на которое не стоило обращать умного, рассудительного внимания. Дурак, как и юродивый становились иной раз суровыми и неумолимыми обличителями лжи, коварства, лицемерия и всяких других личных и общественных пороков, над которыми они издевались с полным и самым свободным цинизмом, находя всегдашнее оправдание для своих бесцензурных действий в том же уродливом смысле своей жизненной роли. Это была сатира, комедия, та сторона литературы, которая в развивающемся обществе составляет прирожденную силу и за неимением письменности, печатного слова, обнаруживает свои стремления устным словом, сценическим и циническим представлением, а в обычном смысле дурачеством, ибо, как мы заметили, все смешное и комическое было делом одних только дураков. Таким образом другой разряд дураков, именно дураки-шуты, бывали вообще люди не глупые, что подтверждают даже и исторические свидетельства. ШутГаврила, в 1537 г., сумел спасти себя от московской государевой опалы, изменив своему личному государю, удельному старицкому князю Андрею Ивановичу. Он бежал от него в Москву в то время, как несчастный князь должен был попасть в московские сети и окончить свой век «в нуже страдальческою смертию». Шут спасал свою жизнь и верно понял, что дело его князя было проиграно безвозвратно [192] . — Из этого свидетельства мы видим, что в начале XVI ст. шуты принадлежат к необходимым домашним людям.

192

Карамз. VIII, пр. 16.

Манштейн, описывая придворный быт императрицы Анны Ивановны, замечает между прочим, что «по древнейшему в России установленному обычаю, каждый частный человек, получающий хорошие доходы имел при себе по крайней мере одного шута. Из сего можно судить, что в них не было недостатка и при дворе», т. е. еще к начале XVIII ст., ибо в это время старая русская жизнь держалась еще очень крепко и была только снаружи заставлена разными немецкими декорациями, так что Анна Ивановна по своему воспитанию, образованию и особенно по своим вкусам вполне принадлежит не XVIII, а XVII столетию и в этом отношении XVIII ст., в смысле новой эпохи, должно начинаться собственно с Елисаветы Петровны. По той же причине и Петр I, как говорит Манштейн, отменно жаловал шутов; при нем часто их бывало человек до 12 и более. Петр был родной сын и прямой наследник XVII ст., а потому и нельзя, чтобы в его нравственных чертах не сохранилось родового сходства со своим родителем; к тому же шуты и всякое шутовство ему очень были нужны не столько по домашним, сколько по политическим причинам. С ними вместе он вел борьбу со старым порядком жизни, публично его осмеивал, составлял на него целые сатирические спектакли…

Шутов и шутовство особенно также любил и царь Иван Васильевич Грозный. Одною из главных утех его, говорит Карамзин, были многочисленные шуты, коим надлежало смешить царя прежде и после убийств и которые иногда платили жизнью за острое слово. Между ними славился князь Осип Гвоздев, имея знатный сан придворный. Однажды, недовольный какою-то шуткою, царь вылил на него мису горячих щей; бедный смехотворец вопил, хотел бежать: Иоанн ударил его ножом — обливаясь кровью, Гвоздев упал без памяти. Немедленно призвали доктора Арнольфа. Исцели слугу моего доброго, сказал царь: «я поиграл с ним неосторожно». «Так неосторожно (отвечал АрнольФ), что разве Бог и твое царское величество может воскресить умершего: в нем уже нет дыхания». Царь махнул рукою, назвал мертвого шута псом и продолжал веселиться». В сопровождении шутов царь делал даже церемониальные поезды. Один итальянец, бывший в Москве в 1570 г., рассказывает между прочим: «царь въезжал при нас в Москву… впереди ехали 3000 стрельцов, за стрельцами шут его на быке, а другой в золотой одежде, затем сам государь»… Однажды, издеваясь над поляками в лицо их посольству, он схватил соболью шапку с одного из их дворян, надел ее на своего шута и заставил его кланяться по-польски. Когда тот отвечал, что не умеет, то царь стал учить его, сам кланялся и смеялся. Быть может особенное расположение Грозного к шутам и шутовству условливалось отчасти, подобно как и при Петре, причинами замаскированной борьбы с положениями своего времени или с своими личными врагами. Так, он заставил везти к Москве собранных в Новгородской области медведей одного опального архимандрита [193] .

193

П. С. О. Л. III, 167. В таком смысле, кажется, должно понимать указанный здесь текст летописи.

На пирах Грозного являлись шутниками и его любимцы из опричников — дворян, каков был, напр., Василий Грязной. Когда, в 1572 г., он, вблизи Крыма, на степном разъезде, взят был в плен и писал о том государю, царь отвечал ему: «что писал еси, что по грехам взяли тебя в полон: ино было, Васюшка, без пути серед крымских улусов не заезжати; а уж заехано, ино было не по объездному спати. Ты чаял, что в объезд приехал с собаками за зайцы,… али ты чаял, что таковож в Крыму, как у меня, стоячи за кушаньем, шутити? Крымцы так не спят, как вы, да вас дрочон (неженок) умеют ловити… А что сказываешься великой (знатный) человек, ино что по грехом моим учинилось, и нам того как утаити. — Что отца нашего и наши бояре нам учали изменяти, и мы вас страдников приближали, хотячи от вас службы и правды. А помянул бы ты свое величество и отца своего в Олексине: ино таковы и в станицах езживали; а ты в станице у Пенинского был, мало что не в охотниках с собаками… И мы того незапираемся, что ты у нас в приближенье был, и мы для приближенья твоего тысячи две рублев дадим; а доселева такие по 50 рублев бывали». В своем ответе Грязной писал между прочим, что «заец не укусит ни одное собаки, а он укусил 6 человек до смерти да 22 ранил; что было в Крыму собак изменников, он всех перекусан и т. д. Да еще хочу у Владыки Христа нашего, чтоб шутитя за столом у тебя (т. е. возвратиться в Москву). Мы холопи Бога молим, чтоб нам за Бога и за тебя голова положить, то наша и надежа… А яз холоп твой не у браги увечья добыл, не с печи убился».

Вообще такой шутливый, сатирический тон и такие шутливые разговоры были, кажется, характерною чертою в письмах Грозного, а след. и в его отношениях к окружающим. Припомним его переписку с Шведским королем, его послание в Кириллов монастырь… Очень естественно, что шуты при нем были в большом ходу.

Сын его, царь Федор, также всегда забавлялся шутами и карликами, мужеского и женского пола, которые кувыркались перед ним и пели песни. Маскевич говорит, что вообще шуты представляли самую обычную утеху для наших предков, увеселяли их плясками, кривляясь, как скоморохи на канате, и песнями, большею частью весьма бесстыдными. Даже Тушинский царик имел при себе шута, Петра Киселева, с которым и побежал потом из Тушина.

Поделиться с друзьями: