Дорога. Губка
Шрифт:
Девушка была снята у портала собора, по-видимому, Шартрского. Хотя внешне она чем-то и напоминала двух последних подружек Оливье, но ни на одну из них похожа не была. Мадам Балластуан взяла лупу, но чем внимательнее она всматривалась в это лицо, тем упорнее оно от нее ускользало. Тайна настолько возбудила ее любопытство, что она решила в тот же вечер потребовать хоть каких-нибудь объяснений у мужа. Затем тайна настолько заинтересовала ее, что она утратила интерес к самому Оливье, и тогда поняла, что спасена. Она спрятала фотографию в портфель между письменными работами учеников и захватила с собой лупу и маленький кусочек замши, чтобы ее протирать. Утром в школе, на переменке, она написала следующее:
«Судя по одежде, можно предположить, что это — Моник, последняя по времени подружка Оливье. Она слегка прислонилась к каменной стене, а может быть, даже и не касается ее. Она, кажется, небольшого роста. На ней брюки и курточка строгого покроя, возможно, серого цвета — у Моник есть костюм как раз такой расцветки и такого фасона. Голова и плечи девушки чуть устремлены
Но если костюм похож на один из известных мне костюмов Моник, то черты лица, и особенно довольно тяжелый подбородок, скорее напоминают мадемуазель Тротциг, да и прическа тоже: длинные волосы, прямой пробор; но мадемуазель Тротциг — блондинка, тогда как у особы на фотографии волосы темные (если только не кажутся такими из-за тени от пилястров).
С другой стороны, для Моник волосы слишком длинные, к тому же они у нее еще светлее, чем у мадемуазель Тротциг, и пробор у нее слева. Возможно, впрочем, фотография была сделана раньше, когда у Моник волосы были длиннее и был другой пробор, да и тень от портала, конечно же, может создать впечатление, что они темнее.
Очевидно, то обстоятельство, что я знаю о поездке Оливье с Моник в Шартр (по той простой причине, что мне о ней рассказал сам Оливье), могло бы быть веским, но всякий раз, когда я смотрю на это фото с „разумной“ мыслью, что речь идет о Моник, я чувствую шаткость одного из звеньев этой гипотезы.
Поскольку все эти приметы не относятся целиком ни к Моник, ни к мадемуазель Тротциг, девушка под пилястрами — явно какая-то третья особа. Вопрос в том, не идет ли речь о еще какой-нибудь подружке Оливье (он, по его собственному признанию, склонен к сравнению и потому охотно привозит разных девиц в одно и то же место) или о какой-нибудь незнакомке, приехавшей в Шартр и снятой Оливье исключительно из эстетических побуждений.
Фотография и в самом деле очень хороша: эта изящная молодая женщина на фоне пилястров кажется такой трогательной и хрупкой. Словно она стоит в глубине грота, несмотря на то, что в небольшой проем между мощными пилястрами на первом плане видны покатая крыша и окошко в свинцовом переплете на той стороне улицы или площади.
Статуи святых на пилястрах — высоко над головой девушки. Видны они только до половины, и складки их одеяний, окутанных тенью, напоминают мне сталактиты».
В этом тексте чувствуется попытка автора как-то упорядочить свои соображения, изложив их, как говорит сама Каатье, «черным по белому», но я думаю, без некоторой отстраненности порядка тут не будет. Разумеется, она избрала бесстрастный тон исследователя, но это не помешало ей распечатать страницу во множестве экземпляров и впоследствии дать ее прочесть трем «девочкам», Антуанетте, Натали Бертело, мне и еще нескольким нашим сотрудницам. Я даже думаю, что она подарила ее мадам Гардедье-Жозафат, начальнице Евы, Сильви и Мари-Мишель.
После этой главной встречи с мадемуазель из Шартра Каатье продолжала год или два мирно жить со своим супругом (эту ее безмятежность, описанную, по всей вероятности, позже, «девочки» сурово осудили). К особе под пилястрами она относилась, как дитя к своей кукле, и даже подыскала ей имя. Она назвала ее Неле, как невесту Уленшпигеля, потому, может быть, что фламандское звучание имени вместе с фотографией создавали между ними отношения почти родственные.
Оливье вроде бы так и не заметил исчезновения этой фотокарточки. С тех пор как жена перестала им интересоваться, он находил супружескую жизнь вполне приятной. Тем не менее прервал он ее по собственной воле, впрочем, сделал это с осторожностью. Уехав на неделю, он месяц не подавал о себе вестей, затем прислал открытку из Божанси: «Замок Дюнуа тебе бы понравился, эти огромные залы, кажется, созданы для людей высокого роста. Целую. О. Б.», после чего последовало еще три месяца молчания. Следующая открытка (где были только его инициалы) пришла из Антверпена, что открывало возможность любых предположений о любых поездках. С тех пор Каатье обрела смиренное долготерпение и туманный взгляд жены моряка.
VI. Ненастоящий день
Вчерашний день показался мне до некоторой степени безупречным. Причины этого были, надо сказать, несколько подозрительными, ибо ни на чем не основывались.
На работу я собиралась в приподнятом настроении, которое было мне наградой за безукоризненную отлаженность действий. Утренние дела рождаются одно из другого, вызванные к жизни, можно сказать, естественными стимулами или железной необходимостью. Я опережала свой график примерно на тридцать секунд; явно недостаточно, чтобы свободно располагать подобными «зияниями», которые так трудно бывает заполнить, но вполне достаточно, чтобы почувствовать себя неуязвимой в своей гонке со временем. Чувство удовлетворения быстро превратилось в удовольствие. На ум мне даже пришло слово «блаженство». Мне бы надо было встревожиться по поводу моей чрезмерной восторженности, удивиться, что ее разделяет и Паскаль; лицо его сияло без каких-либо явных причин, а от его невозмутимости не осталось и следа.
Мои муж — блондин, у него негустая бородка, хотя довольно длинная, как и волосы. В его светлых глазах — простодушная веселость васильков. Он не красавец, в его облике
есть что-то стертое, но лицо его способно так пленительно и почти мгновенно меняться, будто некая часть его существа всегда свободна и он распоряжается ею соответственно случаю. Я признаю, что это плохо согласуется с невозмутимостью и основательностью Паскаля, но мирюсь с этим, поскольку открытость непредвиденному никак не портит его характера.Его фотографии — я имею в виду те, что делала я или еще кто-нибудь, — открывают в лице Паскаля что-то, чего я в нем никогда не замечала, и на снимках он всегда кажется очень красивым. Иногда я говорю себе, что мой долг — быть повнимательней к Паскалю, но уж если я отказываюсь учитывать в своих планах свободное время, то не для того же, чтобы тратить его на размышления о своем собственном супруге. Ни за что на свете не буду ломать голову над бросающимся в глаза противоречием между Паскалем и его фотографиями; я слишком хорошо знаю, до чего довели Каатье Балластуан ее иконографические исследования.
На остановку автобуса я пришла за две с половиной минуты — идеальное время для ожидания: можно отдышаться и быстро оглядеть всех и вся. Издали я уже отметила, что все в порядке: на ясном небе выделялся профиль молодой метиски — нос чуть задран вверх, в сторону улицы Гинмер, — бронированная попутчица тоже была на своем месте, том самом, перед которым вот-вот возникнет дверца автобуса; любительница розового перебегала через улицу, одетая в это утро с головы до ног в свой любимый цвет. Я заняла место среди них с наивной радостью танцовщицы, послушной хореографу. Мадам Баленсиа, как всегда с тряпкой, протянула уже руку в прощальном жесте. Как раз в этот момент свежий ветерок пробежал по дикому винограду, обвивающему дом на углу. Когда Паскаль или я говорим «дом на углу», мы точно знаем, о каком именно идет речь, будто в нашем городе только один угловой дом. По правде говоря, пилотную к нему ни одно здание не примыкает, так что, расположенный в том месте, где под острым углом сходятся две длинные улицы, дом похож на нос корабля. Хотя там сохранились занавески, в доме уже очень давно никто не живет. Я не могла бы сказать, когда он лишился своих обитателей, потому что не видела никаких признаков переезда или отъезда. Он одиноко и тихо стареет, не выставляя напоказ своей дряхлости. Это большой двухэтажный дом, похожий на картинку в старой энциклопедии к статье «Дом в провинции» с подписью «Иль-де-Франс». В дом ведет крыльцо с семью-восемью ступеньками и коваными перилами, по фасаду дюжина окон, а на верхушке крыши, крытой шифером и нависающей над верхним этажом, торчит огромный громоотвод. Стены, что довольно редко встречается — обычно в таких домах они оштукатурены и побелены, — сложены из некрупного, темного кирпича, как это бывает на севере Франции, и почти сплошь увиты диким виноградом. Небольшой палисадник отделяет дом от улицы. Здание целиком открыто взглядам прохожих, но, без сомнения, не всегда это было так. Усадьба, наверно, занимала раньше гораздо большую площадь, теперь город заставил ее потесниться. Я часто слышу, как женщины в автобусе разговаривают об этом доме. То говорят, что жалко, что он в таком запустении, то наоборот — что смешно не снести эту развалину, которую уже не восстановишь.
Я никогда не стремилась узнать больше о доме, потому что тогда мне пришлось бы встать на чью-то сторону, а я предпочитаю не ввязываться в эти споры. Если бы мое мнение обязательно потребовалось, я бы сказала, что я — за новые дома, за улицы без прошлого, которые не таят в себе никаких ловушек, но я продержусь, сколько смогу, не высказываясь, потому что знаю, насколько моя позиция сомнительна. По профессии я и правда архивистка, «девочки» часто меня попрекают этим, тем более что за мной особо закреплен сектор «Охрана французской архитектуры».
— Что вы прячете в своих ящиках? — спрашивают они меня в дни, когда я являюсь объектом их миссионерства. — Только мертвечину. Вы храните трупы в холодильнике. Религия корней — что она может дать нам, женщинам, это им только выгодно.
Сильви, во всяком случае, так говорит; Ева и Мари-Мишель пользуются более изощренной лексикой.
Отводя мне роль хранительницы, они правы только наполовину. Им неведомо, что, запрятывая в ящики, я тем самым разрушаю. Старый «дом на углу», например, мог бы стать планом, рисунком, гравюрой, фотографией, кадром и так войти в нашу систему классификации; стать элементом блок-схемы с двумя, тремя, четырьмя входами, сохранив минимальное значение в статистической таблице. Я словно вижу этот дом, уничтоженный, но все-таки присутствующий ни карте Франции, где были бы зарегистрированы все дома соответственно годам их постройки. Прямоугольники разных цветов или разной интенсивности серого цвета, усиливающегося до черного или выцветающего до белого, указывали бы в углу страницы районы, где доминируют застройки с 1950 года до сегодняшнего времени, с 1925 до 1950, с 1900 до 1925, показывали бы, что строилось в девятнадцатом веке, что в восемнадцатом, а что и до восемнадцатого. И тогда это старое строение обрело бы совершенство, которым не было бы обязано архитектуре, и освободилось от всей литературы, стенающей по поводу «души камня»; оно заняло бы минимальное, впрочем, даже абстрактное место на листке бумаги.
Кто усомнится, что, обращаясь таким образом с прошлым, мы изменяем саму природу его? С приходом новых слов, с исчезновением вещественной осязаемости прошлого мы делаем его бесплодным, мешаем ему проецироваться на настоящее и, как сказал, и, по-моему, очень красиво сказал, один из моих коллег по Центру, «вырываем прошлое из прожитого, чтобы превратить его в объект изучения, и раскладываем по полочкам согласно концепциям». Таким образом, возникает аскеза едва ли не суровее религиозной, потому что мы теряем все, вплоть до объекта созерцания.