Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Дороги Фландрии
Шрифт:

Потом они оказались в хлеву, и эта девушка, похожая на некое видение, держала лампу в высоко поднятой руке: все это напоминало одну из старых картин темно-табачных тонов: коричневых (скорее даже битумных) и теплых, не столько так сказать изображавших интерьер какого-нибудь строения сколько, казалось бы, проникавших (проникая одновременно в эту атмосферу острых запахов животных и сена) в некое органическое, утробное пространство, Жорж, слегка оглушенный, слегка обалдевший, часто моргал глазами, у пего жгло веки, он стоял, неуклюжий, окоченевший в погнувшейся тяжелой от дождя одежде, в негнущихся сапогах, раздавленный усталостью, и эта тонкая пелена воздвигнутая грязью и бессонницей между его лицом и окружающей атмосферой была как некий неосязаемый потрескавшийся ледяной пласт, так что ему казалось он мог одновременно чувствовать ночной холод — теперь скорее предрассветный — внесенный, ворвавшийся сюда вместе с ним, все еще сковывавший его (и, подумал он, несомненно помогавший, подобно корсету, держаться на ногах, и еще он смутно подумал что надо поскорее расседлать лошадь и лечь прежде чем он начнет оттаивать, распадаться) и, с другой стороны, ощущать эту разновидность так сказать утробной теплоты в лоне которой нежилась она, нереальная и полунагая, едва или полупробудившаяся ото сна, глаза, губы, все ее тело полно было еще этой ласковой сонной истомой, полуодетая, с голыми икрами, в грубых незашнурованных мужских башмаках на босу ногу несмотря на холод, в какой-то лиловой вязаной шали накинутой на молочно-белое тело, молочно-белую безупречную шею выступавшую из выреза грубой ночной сорочки, окутанная пеленой желтоватого света падавшего от лампы казалось растекавшегося по ее телу из поднятой вверх руки подобно фосфоресцирующей краске, пока наконец Ваку не удалось зажечь фонарь, и тогда она задула лампу, повернулась и вышла в голубоватый рассвет похожий на бельмо на слепом глазу, еще мгновение ее силуэт вырисовывался на сумрачном фоне пока она была здесь в темноте хлева, потом, едва она переступила порог, казалось испарился, хотя они продолжали следовать за ней взглядом не удалился нет но, так сказать, растворился, растаял в этой по правде говоря скорее сероватой чем голубоватой дымке которая без сомнения и была рассветом, потому что надо полагать он все-таки наступил, но явно лишенный всякой силы, всех присущих рассвету качеств, правда можно было смутно различить стенку по ту сторону дороги, ствол толстого ореха, а за ним деревья фруктового сада, но все было одного тона, лишенное красок и валёров, словно бы стенка, орех и яблони (молодая женщина теперь уже исчезла) превратились так сказать в окаменелости, а здесь сохранился лишь их отпечаток на этой непрочной, пористой и однообразно серой субстанции, которая теперь понемногу просачивалась в хлев, когда Жорж обернулся серой маской выступило лицо Блюма, разорванным листком бумаги с двумя дырками для глаз, и с таким же серым ртом, Жорж произносил еще начатую фразу вернее слышал как собственный его голос произносил ее (наверняка что-то вроде: Скажи-ка ты видел эту девицу, она…), потом голос его оборвался, губы возможно еще упорно шевелились среди полного молчания, потом и они тоже перестали двигаться а он все глядел на этот бумажный лик, и Блюм (он снял каску и теперь его узкое девичье лицо казалось еще более узким от прижатых к голове ушей, лицо с кулачок, на девичьей шее торчавшей из жесткого и мокрого ворота плаща словно из скорлупы, такое страдальческое, печальное, женственное, упрямое) спросил: «Какая девица?», а Жорж: «Какая… Да что с тобой?», лошадь Блюма была еще не расседлана, даже не привязана, а сам он стоял прислонившись к стене словно боялся упасть, карабин его все так же висел на ремне за Спиной, у него даже не хватило духу скинуть свое обмундирование, и Жорж во второй раз спросил: «Да что с тобой? Ты болен?», а Блюм пожав плечами, оторвавшись от стены, стал отстегивать подпругу, а Жорж: «Черт побери, да оставь ты лошадь в покое. Иди ляг. Ведь тебя только тронь ты и завалишься…», он и сам почти что стоя спал, но Блюм даже не противился, когда он отстранил его: шерсть на медных лошадиных крупах слиплась от дождя, потемнела, и под седлом тоже была мокрой и слипшейся, от них шел острый, кислый запах, и пока он размещал их с Блюмом поклажу вдоль стены ему все чудилось будто он видит ее, на том самом месте где она стояла за минуту до этого, вернее чувствует, воспринимает ее как некий стойкий, нереальный отпечаток, сохранившийся даже не на сетчатке глаз (он так

мало, так плохо видел ее) а, так сказать, в нем самом: что-то теплое, белое как молоко которое она как раз надоила когда они заявились сюда, некое видение озаренное не этой поднятой вверх лампой но само светоносное, словно бы кожа ее была источником света, словно бы этот бесконечный ночной переход не имел иной причины, иной цели как открыть для себя в конце пути эту светопроницаемую врезанную в толщу ночи плоть: не просто женщину но само понятие, символ всякой женщины, то есть (но держался ли он еще на ногах, машинальными жестами отстегивая ремни и пряжки, или уже лежал, засыпая, утопая в одуряющем запахе сена, а его окутывал, обволакивал тяжелый сон)… наспех вылепленные из мягкой глины бедра живот груди округлая колонна шеи и в потайной глубине как в центре у этих примитивных статуй изваянных во всех деталях сокровенные уста как бы заросшие травой нечто названием похожее на животное, на термин из естественной истории — улитка моллюск пульпа вульва — приводящее на память эти морские плотоядные организмы слепые но снабженные ртом и ресничками: зев этой полости первородное горнило которое чудилось он прозревал в утробе мира, подобное тем формочкам в которых ребенком оп научился штамповать пехотинцев и кавалеристов, надо было только чуть примять большим пальцем месиво, горнило откуда лезло это отродье бесконечными рядами как в легенде в полном вооружении и в касках оно кишело умножалось растекалось по поверхности землн наполняя воздух бесконечным гулом, бесконечным топотом армии на марше, бесконечной вереницы черных мрачных лошадей печально покачивавших мотавших башкой, следовавших одна за другой проходивших нескончаемой процессией в монотонном цоканье копыт (он не спал, сохранял полную неподвижность, и теперь это был уже не хлев, не тяжкий пыльный дух пересохшего сена, загубленного лета, но неосязаемое, наводящее тоску, неотвязное истечение самого времени, мертвых лет, и он паря в потемках вслушивался в тишину, ночь, покой, еле уловимое дыхание женщины рядом с собой, спустя некоторое время он различил второй прямоугольник обозначенный зеркалом гардероба в котором отражался темный свет льющийся из окна — всегда пустого гардероба гостиничного номера с двумя-тремя пустыми плечиками, висящими внутри, гардероба (с треугольным фронтоном обрамленным двумя сосновыми шишками) сработанного из того самого желтого цвета мочи дерева с красноватыми прожилками что кажется используют лишь для этих вот сортов мебели обреченных никогда не заключать в себе ничего кроме собственной пыльной пустоты, стать пыльным саркофагом для отраженных призраков многих тысяч любовников, тысяч нагих тел, потных и яростных, тысяч объятий накопленных, собранных в зеленовато-синих глубинах девственного, невозмутимого и холодного стекла, — и он вспоминал:) «…Пока я наконец не понял что это были вовсе не лошади а дождь барабанящий по крыше сарая, и тогда открыв глаза заметил узенькие полоски света просачивающегося сквозь щели между досками перегородки: было должно быть поздно однако еще стоял все тот же белесовато-грязный рассвет в котором она растворилась, который поглотил ее, вобрал так сказать как губка в набухшую водой зарю, вернее насыщенную пропитанную влагой подобно тряпке подобно нашей одежде в которой мы спали и от которой шел запах намокшей шерсти промокаемого сукна, и теперь еще пе совсем проснувшиеся мы тупо глядели в осколок зеркала прикрепленного над матерчатым ведром полным до краев ледяной воды, глядели на свои серые и тоже грязные лица осунувшиеся от недосыпания бледные с плохо выбритыми щеками с всклокоченными волосами в которых застряла солома с ярко-розовыми веками и с застывшим выражением удивления беспокойства отвращения (подобного тому какое испытываешь при виде трупа словно бы опухоль порожденная разложением уже заранее угнездилась начала свою работу в тот самый день когда мы снова надели эти безликие солдатские мундиры, надев вместе с ними, как некое клеймо, эту единую форму грязную маску усталости и отвращения) и тут я отстранил зеркало, мое или вернее медузье лицо закачалось улетая словно бы втянутое сумрачной каштановой глубиной хлева, исчезая с той молниеносной быстротой которую сообщает отраженным образом малейшее изменение угла зрения и вместо него я увидел этих троих в другом конце конюшни, разглагольствующих вернее безмолвных то есть обменивающихся молчанием как другие обмениваются словами то есть некой разновидностью молчания понятного им одним и для них несомненно более красноречивого чем все речи, все трое по виду крестьяне, из тех неразговорчивых недоверчивых скрытных солдат составлявших большую часть личного состава полка, окружили лежавшую на боку лошадь с каким-то непостижимо скорбным выражением на преждевременно изборожденных морщинами лицах где залегла тоска по своим лолнм по усдпиепию по своей скотине но своей черной скупой земле, и я спросил Что случилось что там такое? но они даже пе ответили мне, полагая без сомнения что это бесполезно или возможно что мы говорим иа разных языках тогда я подошел и в свою очередь с минуту смотрел на тяжело дышавшую лошадь. Иглезиа тоже находился здесь но как и остальные он казалось ие слышал меня хотя между ним и мной как я думаю надеюсь могла бы по крайней мере существовать возможность контакта, но конечно быть жокеем значит вроде бы быть также немножечко крестьянином, несмотря на то что по его внешнему виду можно решить, коль скоро он жил в городах или по крайней мере в тесном контакте с городом, позволительно предположить что он все же несколько отличен от крестьянина, раз он держит пари играет и даже пожалуй лишен предрассудков как это часто свойственно жокеям, да и в детстве он пе пас гусей и не гонял на водопой коров а уж конечно таскался по улицам по мостовым городов, но надо думать дело тут не столько в деревне сколько в скотине в обществе в контакте с животными, потому что был он почти таким же скрытным неразговорчивым таким же замкнутым как и любой крестьянин и так же как они вечно занят поглощен (словно бы он ни минуты не способен был оставаться без дела) какой-нибудь неспешной кропотливой работой которую они всегда умеют себе придумать: с того места где я находился (чуточку позади него а он сидел на старой тележке повернувшись ко мне на три четверти спиной, плечи его слегка ходили, он конечно уже надраивал свою или рейшаковскую амуницию, начищал медные пряжки натирал уздечку желтым воском, казалось он возил с собой целый его склад) мне был виден его большой нос, голова клонящаяся вниз словно под тяжестью этого клюва, этой накладной карнавальной штуковины словно приставленной к его лицу в виде лезвия ножа какие несомненно больше не делают со времен этих бретеров итальянского Возрождения закутанных в плащ убийцы откуда как раз и высовывался торчал вперед этот орлиный нос придававший ему одновременно устрашающий и несчастный вид птицы обремененной этим… Где же я читал эту историю думаю в сказке Киплинга где же еще, про животное обремененное клювом, этаким носищем «Врежь в яблочко» говорил он* или «Твой зад видать богат» жокейское выражение означающее «повезло» но даже намека на вульгарность не было в его голосе, скорее уж какая-то чистота, наивность, удивление и еще возмущенное неодобрение как тогда когда он увидел как была оседлана лошадь Блюма и то что несмотря на это она не набила себе холку после столь долгого перехода, его хриплый надтреснутый глухой голосок звучал до странности нежно, чего никак нельзя было ожидать и даже как-то по-детски смиренно что казалось отвергало как некий парадокс эту костлявую морщинистую карнавальную маску если не брать в расчет что по годам он лет на пятнадцать превышал средний возраст нашего полка, и оказался здесь окруженный мальчишками единственно потому что де Рейшак так все устроил, пустил верно в ход свои связи чтобы его прикомандировали к нашему полку и он мог бы оставить его при себе в качестве денщика, да и в самом деле они так сказать пе могли обойтись друг без друга, он без де Рейшака точно так же как и тот без него, нечто вроде высокомерной привязаппости хозяина к своей собаке и благоговейной преданности собаки своему хозяину не стремясь узнать достоин этого хозяин или нет: просто принимая, признавая ни на секунду не подвергая сомнению существующее положение вещей, преисполненный к нему почтения о чем свидетельствовало буквально все например эта его привычка скорее даже мания не уставая поправлять с упорством и верностью слуги тех кто коверкал имя хозяина произнося его как оно пишется: де Рейксаш, а он: «Рейшак тысяча чертей ты все никак в толк не возьмешь: шак «икс» как «ш-ше» а «ше» на конце как «ка» Черт побери богом клянусь ну до чего ж тупица раз десять ему втолковывал значит никогда ты олух этакий на скачках не был вроде бы имечко-то известное…» Гордился этим именем, тем что им присвоены определенные цвета, камзол из блестящего шелка который он носил, розовый с черной перевязью а шапочка черная на зеленом бильярдном фоне ипподрома, гордился этой своей ливреей, однако когда автоматная очередь в упор прошила того другого и я спустя минуту предложил вернуться, посмотреть умер он или нет, Иглезиа кинув на меня внимательный взгляд (так же как незадолго перед тем когда де Рейшак заставил отставшего солдата слезть с запасной лошади на которой тот молил нас разрешить ему ехать, Иглезиа спокойно сказал мне минуту спустя: Это был шпион, а я: Кто? а он, пожимая плечами: Тот тип, а я: Шпи… Да с чего ты взял? а он тогда посмотрел на меня своими рачьими глазами, таким же озадаченным взглядом слегка осуждающим с мягкой укоризной и в то же время взглядом удивленным словно бы он силился понять меня, снисходя к моей глупости, явно ошеломленный и шокированный как если бы вдруг услышал что кто-то проклинает офицеров и посылает, отправляет к дьяволу его де Рейшака который теперь-то уже наверняка попал туда — к дьяволу — уж наверняка), он видно пытался пробиться сквозь эту пленку корку как я чувствовал сковывавшую мое лицо точно парафином, растрескавшуюся морщинами, непроницаемую, отгородившую меня от всего, сотканную из усталости сна пота и пыли, его собственное лицо сохраняло все то же недоверчивое неодобрительное и мягкое выражение, когда он сказал: «Что посмотреть-то?», а я: «Умер он или нет. Ведь в конце-то концов даже стреляя вот так в упор этот мерзавец мог и промазать, может он только ранил его или только убил под ним лошадь потому что лошадь упала а мы видели как он выхватил саблю и…», тут я умолк поняв что понапрасну теряю время, что для него и вопроса-то не возникало вернуться и посмотреть, не из трусости вовсе просто он наверно спрашивал себя почему во имя чего (и не находил и впрямь ответа) станет он рисковать своей шкурой и совершать нечто такое за что не было ему заплачено и что не было ему недвусмысленно приказано, задача эта несомненно была выше его разумения: вот наводить лоск на сапоги де Рейшака начищать до блеска его амуницию ходить за его лошадьми и выигрывать на скачках это было его работой и он выполнял ее с той старательной дотошностью доказательства коей давал в течение пяти лет объезжая для него, и не одних только лошадей как рассказывали, седлая вскакивая также и на его… по чего только не рассказывали о нем о них…»

И он (Жорж) пытался вообразить себе: эти сцены, эти мимолетные картины весенние или летние, как бы захваченные врасплох, всегда издалека, сквозь дыру в изгороди или в просвет между двумя кустами: пеизменно ослепительно зеленые лужайки, белые барьеры, и Коринна и он лицом к лицу, он ниже ее ростом, крепко стоит на своих коротких ногах колесом, в мягких сапожках с отворотами, в белых рейтузах и сверкающем шелковом камзоле цвета которого выбирала она сама и который (сшитый из той же самой блестящей атласной материи из какой шьют дамское белье — бюстгальтеры грации и черные пояса для резинок) казался какпм-то шутовским, вызывающей и сладострастной костюмировкой: подобно тем уродливым карликам которых в прежние времена обряжали в цвета королев и принцесс, нежных причудливых топов, и он итальянская карнавальная маска, со своим костлявым, аскетичным лицом, обтянутым желтой кожей, с носом в форме ветролома, с большими рачьими глазами, с этим безучастным (несчастным), задумчивым и страдальческим видом (возможно особенно это подчеркивала специфическая для жокеев посадка головы, офицерский ворот камзола с повязанным под ним платком похожим на компресс сковывающий шею, придававший фигуре его некоторую напряженность, голова была наклонена вперед, как у человека страдающего от нарыва на затылке или от фурункулеза), и она стоящая напротив него (по всей видимости просто-напросто почтительный жокей терпеливо выслушивает приказания своей хозяйки, машинально сжимая в руках хлыст и ничего больше) в пестром газовом платье совсем прозрачном в солнечном свете от которого на лужайку ложатся длинные тени, или же в красном платье словно нарочно созданном чтобы гармонировать с цветом ее волос, косые лучи солнца очерчивали контуры ее тела (развилку ног) внутри этой прозрачности и оно отчетливо выделялось в темнокрасном воздушном газовом облаке, точно она была голой, так что начинаешь думать (да не думать вовсе, думаешь не больше чем собака когда она слышит контрольный звонок и срабатывают рефлексы: так вот не думаешь вовсе, скорее это что-то другое вроде выделения слюны) о чем-то напоминающем леденцы (и сироп, и миндальное молоко, слова тоже подходящие для нее, для всего этого), эти конфеты завернутые в целлофановые бумажки каких-то кислых тонов (бумажки чье звонкое шуршание, один только цвет, сама субстанция, с этими трещинками там где парафин выступает тонкой сеточкой пересекающихся серых линий, уже вызывают физиологический рефлекс). Жоржу видно было как шевелились их губы, но слов не было слышно (слишком это было далеко от него, прятавшегося за своей изгородью, за пластами времен, и при этом еще он слушал (позднее, когда Блюму и ему удалось немного его приручить) как Иглезиа рассказывал им одну из своих бесчисленных историй о лошадях, ну хоть к примеру про ту трехлетку что страдала лимфангитом и на которой он однако столько раз брал призы… Жорж спрашивал: «А она что…», а Иглезиа: «Она приходила проследить как я прикладываю эти отвлекающие средства, Рецепт-то мне дал.

Когда-то еще первый хозяин, но тут надо было быть очень осторожным, чтобы…», а Жорж: «А когда она приходила, ты-то верно… я хочу сказать: вы верно…», но Иглезиа отвечал по-прежнему уклончиво); впрочем какое это имело значение: ему вовсе не требовалось знать что произносили эти уста, эти подкрашенные еле заметно шевелившиеся губы, ни что отвечали им толстые потрескавшиеся, твердые губы карнавальной маски, это несомненно были, только и могли быть, слова лишенные значения, вполне безобидные слова (возможно, и он и она говорили об отвлекающих средствах или о порванном сухожилии, как с простодушной наивностью рассказывал он); возможно так оно и было: то есть никакая не идиллия, не развертывающийся многословный, методичный, общепринятый роман, который завязывается, крепнет, развивается, следуя гармоничному и разумному крещендо прерываемому необходимыми остановками и ложными маневрами, пока наконец не наступает кульминация, а после этого возможно некий постоянный уровень, а после этого еще неизбежный спад: нет, ничего упорядоченного, логичного, никаких подготовляющих слов, речей, никаких деклараций и никаких уточнений, только вот это: несколько немых картин, едва оживших, которые наблюдаешь издали: она отдает ему приказания у весов ипподрома, или еще другая: он забрызганный и перепачканный грязью, со следами глины или зелено-желтыми пятнами от травы на рейтузах, может быть слегка прихрамывающий, держа на плече свое крохотное почти кукольное седло со свисающими стременами ударявшимися друг о друга с серебряным звоном, шагает рядом с ней к весам за своей лошадью которая вся в мыле и от нее валит пар а ее ведет в поводу мальчишка-конюх с чересчур длинными грязными волосами, в потрепанной одежде, с бледным шпанистым лицом; или еще одна: солнечное утро, перед конюшней, он в заштопанных рабочих рейтузах и старых потрескавшихся сапогах, в одной рубашке, присев на корточки, намыливает и разминает подколенок у лошади, как вдруг, на мокром асфальте перед конюшней, возникает ее тень, она в простеньком, светлом, утреннем платьице, или может в костюме для верховой езды, тоже в сапогах, похлопывает хлыстиком по голенищу, а он все так же сидя на корточках, не оборачиваясь, продолжает массировать больное сухожилие пока она наконец не обратится к нему, и тогда он поднимается, и снова стоит перед ней, чуть наклоняя корпус вперед, руки у него до самых локтей в мыльной пене, по тому как оба они покачивают головой, по тому как он протягивает руку, понимаешь что говорят они о лошади, о наложенном пластыре, и ни о чем больше (если не считать двусмысленного взгляда которым обмениваются между собой конюхи, да того как посматривает исподтишка на нее один из тщедушных, оборванных, порочных мальчишек с мордашкой полуголодной шпаны, с распутным и жалким видом которые повисая на трензельной уздечке проводят мимо лошадей с лоснящейся шерстью, в электрическом полыхании гривы, мускулов, переливающихся попон), и значит речь меньше всего шла о любви, если только не предположить что любовь — или скорее страсть — именно такова и есть: нечто бессловесное, эти порывы, это отталкивание, эта ненависть, всё невыраженное — и даже невыразительное, — и значит за этой простой чередой жестов, слов, ничего не значащих сцен скрывается этот штурм, без всякой подготовки, эта торопливая рукопашная схватка, стремительная, дикая, неважно даже где, может в самой конюшне, на охапке соломы, юбки ее высоко задраны, над чулками с подвязками на ляжках сверкает полоска ослепительной кожи, оба яростные, задыхающиеся, верно охваченные страхом что будут застигнуты, она выворачивая шею безумным взглядом следит поверх его плеча за дверью конюшни, а вокруг них аммиачный запах подстилки, шорох и возня животных в стойлах, и сразу же потом лицо его опять костлявая обтянутая кожей маска неизменная, непроницаемая, печальная, безмолвная, и безучастная, и угрюмая, и подобострастная…

Вот так. А в довершение, в качестве так сказать филигранной отделки, эта пошлая навязчивая болтовня ставшая в конце концов, для Жоржа, не просто неотъемлемой частицей его матери хотя однако же отдельной от нее (как поток, вырывающийся из нее, продукт который она секретирует), но так сказать как бы самим олицетворением его матери, словно бы составляющие ее элементы (огненнооранжевая шевелюра, пальцы унизанные бриллиантовыми кольцами, слишком прозрачные платья которые она упорно продолжала носить не просто вопреки возрасту, но, казалось бы, в прямо пропорциональной зависимости от него, ибо число их, блеск, яркость красок возрастали вместе с числом ее лет) создавали лишь блестящую и кричащую опору для этого неиссякаемого и универсального пустословия, где среди всевозможных историй о прислуге, портнихах, парикмахерах и о бесчисленных связях и знакомствах, явились ему де Рейшаки — то есть не только Коринна и ее муж, но все потомство, племя, каста, династия де Рейшаков — прежде даже чем он приблизился хотя бы к одному из них, явились в ореоле некоего сверхъестественного обаяния, неприступности тем более незыблемой что зиждилась она не только на владении чем-то (как например обычное богатство) что может быть приобретено, и, следовательно, надежда или возможность (даже чисто теоретическая) в один прекрасный день самому завладеть этим лишают его большей части обаяния, но сверх того (то есть в придачу, или вернее предваряя само состояние, несравненно возвышая это состояние) на этой частице, на этом титуле, на этой крови, которые очевидно для Сабины (матери Жоржа) представляли собой ценность исполненную тем большего обаяния что не только они не могли быть приобретены (поскольку по сути дела утверждались чем-то что не может быть даровано, подменено никакой властью: древностью, временем) но еще и рождали в ней мучительное, нестерпимое ощущение личной утраты, незаконного лишения коль скоро сама она была (но увы, только по матери) одной из де Рейшаков: отсюда несомненно то упорство, то уязвленное ноющее постоянство с каким она без конца напоминала (и это — наряду с ее патологической ревностью, страхом состариться и всеми проблемами связанными с кухней и буфетной — являлось одной из трех или четырех тем вокруг которых вертелась ее мысль с однообразной, упрямой и яростной настойчивостью роящихся в сумерки насекомых, летающих, кружащих без остановки вокруг невидимого — и ни для кого, кроме них, не существующего — эпицентра), без конца напоминала о тех неоспоримых узах родства кои связывали ее с ними, узах впрочем признанных, как о том свидетельствовало присутствие на ее свадебной фотографии одного из де Рейшаков в довоенной — до войны четырнадцатого года — форме драгунского офицера и подкрепленных сверх того принадлежавшим ей семейным особняком который, взамен имени и титула, она унаследовала в результате целой цепи разделов и завещаний во всех подробностях которых без сомнения она единственная и разбиралась, так же как без сомнения она была единственной помнившей наизусть всю нескончаемую череду былых альянсов и мезальянсов, и рассказывавшей со всеми подробностями как такой-то отдаленный предок де Рейшаков был лишен всех дворянских привилегий за то что преступил законы своей касты занимаясь торговыми операциями, и как другой предок на портрет которого она показывала… (коль скоро опа унаследовала также портреты — во всяком случае многие портреты — из богатейшей галереи вернее сказать коллекции предков, вернее прародителей. «Или вернее жеребцов — производителей,

говорит Блюм, поскольку я полагаю в подобном семействе именно так их и следует именовать? Разве благодаря этому семейству армия не получила племенного рассадника заслужившего высокую репутацию, настоящий конный завод. Разве не это называют тарбской породой, со всякими разновидностями… — Ладно, ладно, говорит Жорж, пусть будут жеребцы, но он… — чистокровные, полукровки, невыхолощенные, мерины… — Ладно, говорит Жорж, но он-то чистокровный, он…», а Блюм: «Оно и видно. Мог бы мпе этого не говорить. Несомненно тарбо-арабское скрещивание. Или тарно-арабское. Хотелось бы мне хоть разок посмотреть на него без сапог», а Жорж: «Зачем?», а Блюм: «Просто чтобы посмотреть ие копыта ли у него вместо ступней, просто чтобы узнать к какой породе кобыл принадлежала его бабушка…», а Жорж: «Ладно, идет, твоя взяла…») И он словно бы въяве увидел эти листки, пожелтевший бумажный хлам который как-то показала ему Сабина, благоговейно хранимый в солдатском сундучке какие порой еще можно обнаружить на чердаках, и он тогда, поминутно сморкаясь потому что от пыли у пего свербило в носу, целую ночь рылся в этих бумагах (нотариальных актах, где чернила совсем выцвели, брачных контрактах, дарственных, актах о покупке земли, завещаниях, королевских грамотах, мандатах, декретах Конвента, письмах со взломанными сургучными печатями, пачках ассигнаций, счетах за купленные драгоценности, перечнях феодальных повинностей, военных донесениях, инструкциях, свидетельствах о крещении, извещениях о похоронах, о погребениях: шлейф уцелевших обломков, клочков, пергаментов похожих на чешуйки эпидермиса при соприкосновении с которыми ему казалось он касается в то же время — немного заскорузлых и иссохших как веснушчатые руки стариков, таких же легких, хрупких и невесомых, казалось, готовых разбиться, рассыпаться в прах едва их схватишь, но все же живых — касается через годы, преодолевая время, как бы самой эпидермы честолюбий, мечтаний, тщеславий, страстей ничтожных и нетленных) и среди этих бумаг ему попалась пухлая потрепанная тетрадь в синей обложке, перевязанная оливково-зеленой лентой, на страницах которой одним из его далеких предков (или прародителей или жеребцов-производителей как на том настаивал Блюм) была собрана удивительная смесь стихов, философических размышлений, планов трагедий, описаний путешествий, Жорж помнил слово в слово некоторые названия («Букет посланный Пожилой Даме которая в молодости не будучи красивой предавалась страстям»), и даже некоторые страницы, как вот например эту, переложенную кажется с итальянского, если судить по выписанным на полях словам:

Двадцать восьмая Гравюра и три прочих сходных столь же прекрасны morbidezza и столь же благородны как одни так мягкость и прочие и выполненными кажутся податливость тою же самою рукой все в женщине нежность Кентаврессе изящно, и нежно, и все весьма достойно внимания Будучи Candido рассмотрены с особливым тщанием белый мускулы и сочления где тело челове-

белого цвета ческое переходит в лошадиное без-

блестящий условно восхитительны глаз разли чает нежность белой плоти у жеп- attegiamento щины и чистоту блестящей светло-

жест гнедой шерсти у животного но впо-

положение следствии ежели пожелаешь опреде лить Границы путаешь Положение carnagione руки коей она касается до струн ли-

цвет кожи ры прелестно равно как и то где она как бы намеревается ударить одной oltimo кимвальной тарелкой каковую дер-

превосходное жит в правой руке о другую коею живописец побуждаемый воистину otremodo благородным (эти два слова зачерк-

ипаче нуты) замыслом картины и весьма красочным поместил в правой руке controversia Молодого человека каковой тесно диспут прижимает ее к себе просунув под правую руку сей женщины левую свою руку так что она выступает из-под ее плеча платье молодого человека фиолетовое а плащ свободно ниспадающий на руку женщины

Кентаврессы желтый: надобно еще рассмотреть Прическу, браслеты и Колье nottapoi l’attenenza che hanno i centauri con Bacco equilimente, e con Venere… [2]

Жорж подумал: «Да, только жеребец и мог написать это», без конца повторяя: «Ладно. Превосходно. Жеребец-производитель», думая обо всех этих загадочных покойниках которые пристально смотрели на своих потомков взглядом задумчивым и отчужденным, торжественные, застывшие в своих позолоченных рамах, почетное место среди них занимал тот портрет который в течение всех его детских лет разглядывал он со смутной тревогой и страхом, потому что на лбу у него (у этого далекого прародителя — производителя) была красная дырка откуда длинной извилистой струйкой стекала кровь, огибала висок, скулу и капала на отворот темно-голубого охотничьего кафтана словно бы — для иллюстрации, увековечивания той туманной легенды которой был окружен этот персонаж — портрет писали с него когда он обагренный кровью лежал тут после выстрела оборвавшего его дни, безучастный, лошадиноподобный и благопристойпый в самом средоточии некоего неизбывного ореола тайны и насильственной смерти (как другие — все эти напудренные маркизы, багроволицые генералы Империи в расшитых золотом мундирах, их супруги разукрашенные муаровыми лентами — в ореоле чванства, честолюбия, мелкого тщеславия или ничтожества) и это в какой-то степени подготовило Жоржа заранее гораздо раньше чем он услышал рассказ Сабины (движимой несомненно тем самым двойственным побуждением которое заставляло ее также лишний раз упомянуть о разорении оптового торговца, то есть воодушевляемой весьма противоречивыми чувствами, и несомненно толком сама не зная желала ли она, передавая все эти скандальные, или комические, или бесчестящие, или корнелевские истории, умалить этот аристократический род, этот титул, не унаследованный ею, или наоборот придать ему лишний блеск, дабы можно было еще больше гордиться своей родней и излучаемым ею обаянием) о том как этот вот де Рейшак сам так сказать отрекся от своего дворянского достоинства во время знаменитой ночи на четвертое августа, как позднее он заседал в Конвенте, голосовал за смерть короля, потом, несомненно благодаря незаурядным познаниям в военном деле, был направлен в армию где в конце концов позволил испанцам разбить себя и тогда, во второй раз отрекшись от всего на свете, разнес себе череп выстрелом из пистолета (а не из ружья как это вообразил себе ребенок глядя на охотничий костюм в котором тот велел себя изобразить, на ружье небрежно покоившееся у него на сгибе локтя, и точно так же кровавый след идущий на портрете ото лба был на самом деле лишь коричнево-красной грунтовкой полотна которую обнажила длинная трещина), перед камином в своей спальне которая теперь стала спальней Сабины и где, долгое время, Жорж не в силах устоять перед искушением старался обнаружить на стене или потолке след огромной свинцовой пули снесшей его предку полчерепа.

2

Надобно потом отметить родство кентавров с Вакхом и Венерой (ит.).

И вот, сквозь эту раздражающую женскую болтовню, проступали де Рейшаки, так что Жоржу даже не было нужды встречаться с ними, семейство де Рейшаков, потом сам де Рейшак собственной персоной, одип-одинешенек, а за спиной его теснилась целая толпа предков, призраков окруженных легендами, альковными историями, пистолетными выстрелами, нотариальными актами и бряцапием шпаг, они (призраки) смешивались друг с другом, наслаивались один на другого в битумной сумрачной глубине старых потрескавшихся картин, потом супружеская чета, де Рейшак со своей женой, девицей на двадцать лет моложе его на которой он женился за четыре года до этого под шепоток скандала и шушуканья за чашкой чая, вызвав взрыв негодования, утробной ярости, ревности и похоти что неизбежно сопровождает подобного рода события: и так оба в ореоле (зрелый мужчина, сухой, прямой — и даже жесткий, — непроницаемый, и восемнадцатилетпяя молодая женщина которых можно было увидеть, ее, в светлых нескромных туалетах, с роскошной шевелюрой, гибким телом и такой нежной кожей словно выделана опа из той же драгоценной, почти нереальной и почти столь же безгрешной материи что и шелка и духи которыми она была окутана, и его в красном для верховой езды сюртуке (она заставила его выйти в отставку с военной службы), увидеть во время ежегодных конных состязаний, или же, совершенно неприступных, проезжавших в этом громадном черном автомобиле, почти таком же громадном и таком же внушительном как катафалк (и который она заставила его купить, так же как заставила бросить военную службу, взамен безликой серийной машины какой он до этого пользовался), или же ее одну за рулем гоночною автомобиля который оп подарил ей (правда это продолжалось недолго, должно быть быстро ей наскучило), и в самом деле оба такие недоступные, такие нереальные и тот и другая словно они уже принадлежали к этой их (во всяком случае к его собственной) коллекции легендарных прародителей-производителей заключенных навеки в потускневшее золото рам), и так оба в своем ореоле…

«Но ведь ты даже не был с ней знаком! сказал Блюм. Ты говорил мне что они там никогда не бывали, вечно то в Париже, то в Довилле, то в Каннах, что и видел-то ты ее всего один-единственный раз, да и то мельком, в просвете между лошадиным крупом и одним из тех чучел одетых точно фигуранты венской оперетки, в визйтке, сером котелке, с моноклем в глазу и пышными генеральскими усами… Вот и все что ты видел, а ты…» Лицо Блюма тоже было похоже на лицо утопленника который еще не совсем очнулся, не ожил: оп умолк и пожал плечами. Снова заморосил дождь, вернее снова весь этот край, дорога, огороды и сады стали медленно, беззвучно таять, растворяться, тонуть в мелкой водяной пыльце бесшумно скользившей и словно размазывавшей по стеклянной пластинке деревья и дома, Жорж и Блюм стояли теперь на пороге хлева, укрывшись в углублении стены, и наблюдали борьбу де Рейшака с толпой жестикулирующих, распаленных, оскорбляющих друг друга мужчин, голоса сливались в один нестройный, беспорядочный хор, некую многоязычную перебранку, как бы отягченную грузом проклятия, какую-то пародию на язык человеческий который, с коварной непреклонностью всего что сотворил или поработил человек, обращается против него же и мстит ему с тем большим вероломством и тем более успешно что внешне как будто покорно исполняет свою функцию: в этом-то и состоит главная помеха для всякого контакта, для всякого понимания, теперь голоса повышались словно бы простая модуляция звуков оказалась бессильной и единственный выход был форсировать голоса, поднять до крика, каждый старался взять верх над другим, превзойти его… Потом они вдруг разом сникли, все одновременно, уступив одному голосу высокопарному, исполненному пафоса, потом и этот тоже смолк и тогда стал слышен голос де Рейшака, только один его голос, почти шепот, говорил он неторопливо, спокойно, бледное его лицо (его гнев, скорее ожесточение или просто-напросто досада давали себя знать — как и в голосе его, невыразительном, тусклом, слишком тихом — так сказать ослаблением тона, как бы негативным изменением, и матовая его кожа еще больше побледнела — если только бледность эта, еле слышный голос пе были просто следствием усталости, хотя он по-прежнему держался в седле так же прямо, не сгибаясь, и сапоги его уже сверкали хотя Иглезиа не мог успеть надраить их нынче утром, и значит он надраивал их сам, с педантичной бесстрастностью, с такой же тщательностью с какой дочиста брился, чистил щеткой одежду и завязывал узел галстука, словно бы находился не в затерянной где — то в Арденнах деревушке, словно бы не шла война, словно бы он не провел, как и все мы, целую ночь в седле под дождем), так вот бледное его лицо, даже не порозовевшее от волнения или холода, резко выделялось рядом с темнобагровой, почти фиолетовой, физиономией маленького чернявого человечка стоявшего перед ним на пороге своего дома, в каскетке с кожаным козырьком, в залатанных резиновых сапогах, и угрожающе потрясавшего охотничьим ружьем, когда тот сделал шаг вперед, оторвался от двери, Жорж и Блюм заметили что он хромает, Жорж сказал: «Да я ее хорошо разглядел и знаю что она вся словно бы молочная. Мне хватало света от лампы. Черт побери: вот именно словно бы молочная, словно сливками облитая…», а Блюм: «Как? Как?», а Жорж: «Ты ведь не совсем тогда окочурился мог бы и сам заметить, верно? Да тут и покойник… Прямо так и подмывало подползти и лизнуть, так и…» и в эту самую минуту чернявый человечек крикнул: «Если ты сделаешь еще шаг пристрелю!», а де Рейшак: «Полноте, послушайте», а человечек: «Господин капитан: если он двинется с места, я его пристрелю», а де Рейшак опять: «Полноте». И шагнув в сторону он снова встал между двумя мужчинами, тем что размахивал ружьем и другим державшимся теперь за спиной де Рейшака вместе с двумя унтер-офицерами и казавшимся, кроме неуловимого оттенка, точной копией фермера, как и тот он был в черных резиновых сапогах усеянных заплатами, одет, правда, не в рабочий комбинезон а в серый потерявший форму костюм, у ворота рубашки болталось даже что-то вроде галстука, и вместо каскетки па голове мягкая фетровая шляпа, как у горожанина, а в руке зонтик: тоже крестьянин, но все-таки чем-то отличный, вдруг он быстро зыркнул глазами вверх, и Жорж тоже посмотрел туда куда смотрел он поверх головы капитана, но видимо недостаточно быстро потому что успел лишь заметить как в окне дома на втором этаже снова опустилась дешевенькая тюлевая занавеска из тех что продаются на ярмарке и на которой был изображен павлин с длинным свисающим вниз хвостом обрамленный ромбом наклонные грани которого ступенчато спускались по клеткам тюля, хвост павлина качнувшись раз-другой застыл, в то время как внизу под ним (но Жорж больше ие смотрел туда, он только жадно следил за серовато-белой тюлевой занавеской теперь совершенно неподвижной где замерла декоративная причудливая птица за почти неосязаемой сеткой моросящего дождя который все шел и шел, бесшумный, терпеливый, неустанный) с новой силой поднялся галдеж, какофония, путаница голосов, бурно, бессвязно, пылко: «…прикончу его это так же верно как то что я здесь стою Входите если угодно господин капитан но этот человек не переступит порога дома не то я прикончу его я — Послушайте мой друг Господин помощник мэра хочет только убедиться что комната эта — Да и потом почему бы ему не поместить их у себя дом у него вон какой большой и комнат пустых полно почему бы ему — Но послушайте не могу же я входить во все эти соображения мы — Я сам могу проводить ваших унтер-офицеров в комнату Я вовсе не отказываюсь разместить их здесь да только у некоторых в деревне по три-четыре комнаты и там никто не живет вот мне и хотелось бы знать почему это он И кончай насмехаться ты не то я тебя прикончу прямо тут же на месте понял черт тебя…», прижав винтовку к плечу, он прицелился, тот другой живо скользнул за спины унтер — офицеров, но даже и тогда павлин ие шелохнулся ничто там не шелохнулось, фасад словно вымер, все в доме словно вымерло, только откуда-то изнутри доносился какой-то ритмичный, монотонный, трагический стон, несомненно вырывавшийся из горла женщины, ио кричала это не Она: какая-то старуха, и хотя они не могли видеть ее они представляли как сидит она в кресле, слепая, черная, прямая, и стонет раскачиваясь взад и вперед. Тот еще некоторое время побрыкался но в конце концов они его укротили. «Полноте!» говорил де Рейшак. Он видимо сдерживался чтобы не повысить голоса. А может ему и не приходилось делать над собой пикаких усилий, просто он был вне всего этого, по-прежнему держался несколько отчужденно (а вовсе не высокомерно: не было в нем никакого высокомерия, презрения — просто отчужденность, вернее оп словно бы отсутствовал), когда говорил: «Уберите же ваше ружье, вот так и совершаются глупости», а тот: «Глупости? Вы называете это глупостями? Мерзавец пользуется тем что ее мужа здесь нет и теперь уж пытается среди бела дня проникнуть в дом который он… А ну! заорал он, Убирайся отсюда!», а другой: «Господин капитан! Вы свидетель что он…» — «Полноте, сказал де Рейшак. Идите». — «Вы все свидетели что он…» — «Идите же, сказал де Рейшак. Ведь он заявил что согласен разместить их здесь».

Но Жорж зря прождал несколько минут, она больше не появлялась в окне, только неподвижный павлин застыл на серовато-белой занавеске, да по-прежнему из дома доносился, хотя дверь теперь была закрыта, жалобный голос старухи и по-прежнему казалось сами лезут в уши эти монотонные, ритмичные причитания, напоминавшие напыщенную, нескончаемую декламацию, стенания античных плакальщиц, точно все это (эти крики, этот накал страстей, необъяснимая безудержная вспышка ярости) происходило не в эпоху ружей, резиновых сапог, каучука и готового платья но в далекие-далекие времена, или во все времена, или вообще вне времени, а дождь все моросил не переставая может быть с незапамятных времен, и все капало и капало с ореховых и фруктовых деревьев: и заметить его можно было только на фоне какого-нибудь темного предмета, или в том месте куда падала тень, у края крыши, быстрые капли расчерчивали неуловимыми штрихами точно тирешками темный фон перекрещивая его серыми линиями порой особенно крупная капля пригибала былинку которая тотчас же вновь распрямлялась резким толчком и казалось по недвижному лугу то тут то там пробегает мелкая дрожь; смутно вырисовывались дома и сараи образуя три стороны неправильного прямоугольника вокруг водопойного желоба и какого-то каменного корыта где в ледяной воде Жорж пытался простирнуть свое белье окоченевшими ледяными пальцами натирая мылом выщербленный борт колоды к которому прилипала серая как небосвод мокрая ткань под ней образовывались воздушные мешки надувались пузырями линиями рельефами более светлого серого топа, проводя по ним мылом оп давил их и они собирались в параллельные извилистые складочки когда он полоскал по воде растекалось голубоватое облако, голубоватые пузырьки теснились сливались медленно уплывали прокладывая себе изгибистую дорогу сквозь черную истоптанную лошадьми грязь, скользя по ней вода струилась от одного отпечатка копыта к другому, и в конце концов белье оказывалось почти таким же серым как и до стирки, и Блюм сказал: «Почему ты не попросил ее постирать тебе белье? Боялся что муж пальнет из ружья?» — «Да он ей вовсе не муж», сказал Вак и замолчал словно жалея что заговорил, и снова склонил свое лицо неприязненного и молчаливого эльзасского крестьянина над ведром где он начищал стремена и удила мокрым песком, а Жорж: «А ты-то откуда знаешь?», а Вак продолжая надраивать стальную уздечку ничего ие ответил, Жорж повторил: «А ты-то откуда знаешь? Что тебе об этом известно?», Вак по-прежнему не поднимал головы, склонив — скрыв — лицо над ведром, но в конце концов недовольно буркнул, раздраженным тоном: «Знаю и все тут!», а Мартэн насмешливо сказал: «Да он им сейчас помогал картошку копать. Работник их и сказал ему: это просто его брат», а Блюм: «Ну а муж-то где? Загулял верно в городе?», а Вак повернувшись к нему всем корпусом, сказал: «Загулял как и ты, сука поганая: с каской на башке!», а Блюм: «Ты позабыл назвать меня грязным жидом. Я не сука поганая: я жид. Тебе все-таки следует это помнить», а Жорж: «Хватит!», а Блюм: «Оставь. Положил я на это знаешь», а Жорж: «Так значит, вот как, ты помог им копать картошку и работник все тебе рассказал?», голоса их вырывались, вернее прорывались сквозь серый моросящий дождик, нудный, терпеливый (подобный все множащемуся и таинственному хрусту невидимых насекомых незаметно пожирающих дома, деревья, всю землю без остатка) позвякивали по временам звонко и чисто стремена и уздечки: только голоса солдат усталые и тоже монотонные взмывали вверх один за другим чередуясь сталкиваясь но так как обычно говорят солдаты, то есть так же как они спят или едят так же терпеливо безучастно скучающе словно бы они вынуждены были изобретать искусственные причины для спора или просто повод для разговора, в сарае все так же пахло мокрым сукном сеном, и всякий раз как кто-нибудь открывал рот вырывалось облачко серого пара которое почти тотчас же таяло. с чего это ему так не терпелось пострелять из ружья может оттого что идет война, и все как же все ио он ведь колченогий его и не забрали дьявольское везение чего бы я не дал чтобы тоже быть колченогим и не идти уж он-то наверняка так пе думает похоже ружье ему по сердцу и ему охота пустить его в ход может оп невесть что отдал бы чтобы а другой какой другой иу тот с зонтиком ты хочешь сказать помощник мэра только пе вздумай меня уверять что в этой дыре где всего-то четыре дома имеется мэр и помощник мэра может еще и епископ в придачу вот церкви-то я не видел так значит она не может ходить к исповеди но может быть ни кюре ни аптекаря ни водопровода Тут уж все па виду никуда не денешься Верно поэтому он и сторожит ее с винтовкой на изготовку да чего вы тут болтаете сволочь всякие мерзости и гнусности гляди-ка Вак очнулся А я-то думал ты оглох Думал не желаешь разговаривать с грязным жидом вроде меня хватит положил я на это ясно а если положил он может называть меня как ему черт побери прекрати наконец Да что же такое в конце концов с этой клячей

Они взглянули на лошадь по-прежнему лежавшую на боку в глубине конюшни: сверху на нее была накинута попона из-под которой торчали только вытянутые прямые ноги, неправдоподобно длинная шея с бессильно свисавшей головой которую она уже не могла поднять, костлявой, слишком большой башкой вроде бы в каких-то уступах, с мокрой шерстью, длинные желтые зубы виднелись из-под вздернутой губы. Только глаз казалось жил еще, огромный, печальный, и в нем, на выпуклой блестящей ого поверхности, они могли видеть самих себя, свои изогнутые скобкой силуэты выделявшиеся на светлом фоне двери подобно голубоватому туману, пелене, бельму которое казалось уже затягивало, застилало влагой этот ласковый взгляд циклопа, влажный и обвиняющий, приходил ветеринар пускал ей кровь уж я-то знаю что с ней Вак всегда все знает он ох кончай это все Мартэн молотил ее каской по башке всю дорогу колошматил всю ночь я сам видел готов биться об заклад он что-то ей повредил раз нет другого способа заставить ее идти побыстрее пе плестись рысцой пришпорил бы ее хорошенько она бы да разве шпорами заставишь такую лошадь не плестись рысцой от этого она еще больше очумеет все равно разве позволено так обращаться с животным а с человеком так обращаться позволено Шестьдесят километров не останавливаясь скакать точно мячик да так и свихнуться недолго все равно можно было еще что-то придумать а не дубасить ее каской сказал Иглезиа а я не жокей я слесарь раз уж ты такой ловкий и так любишь кляч чего ж ты с ним не поменялся вот и ехал бы на ней он бы тебе ее уступил за милую душу знаешь он какой с нее спрос с бедной животины если она плетется рысью никакого но и с Мартэна тоже ведь не больно-то велико удовольствие вот ты бы и предложил ему поменяться а я вовсе не собираюсь менять лошадь езжу на той которую мне дали а это его лошадь ну тогда заткнись скажите пожалуйста лучше заткнись я не доносчик какой-нибудь тем лучше для тебя не воображай только что ты меня случаем запугал нет Может я не такой образованный как ты но тебе меня не запугать знаешь стоит мне пальцем ткнуть и ты полетишь вверх тормашками что ж попробуй тоже мне да ты и так па йогах еле держишься того и гляди скапутишься ты даже не способен.

Поделиться с друзьями: