Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Дороги Фландрии
Шрифт:

Потом он вдруг спохватился что вовсе и не Блюму объясняет все это (Блюм уже более трех лет как умер, то есть он знал что тот умер поскольку помнил он лишь одно: лицо точно такое же как то серое дождливое утро в сарае, только ставшее еще меньше, совсем сморщившееся и несчастное, между огромными оттопыренными ушами которые казалось все вырастали по мере того как лицо усыхало, таяло, и все тот же взгляд лихорадочный, безмолвный, блестящий взгляд, в котором отражался темно-желтый свет электрических лампочек освещавших барак, во всяком случае вполне достаточно освещавших его для того чем им продстояло заниматься: продрать глаза, приподняться на своих койках и просидеть так с минуту в каком-то оцепенении пока они наконец осознают, как и каждое утро, где они находятся и кто они такие, а потом слезть с койки, просто-напросто чтобы встать на ноги и зашнуровать башмаки — ни для чего другого (потому что теперь уж они совсем позабыли что значит раздеваться, разве что по воскресеньям когда они били вшей) и вытряхнуть пыльную соломенную подстилку на которой они спали ночыо, натянуть шинели и наконец выстроиться во дворе в темноте ожидая зари ожидая пока их подсчитают и пересчитают как скотину: так вот света было вполне достаточно для всего этого и для того чтобы он мог видеть носовой платок который Блюм прижимал к губам, и то что платок этот был почти черный, по вовсе не от грязи, другими словами будь лампочки посильнее он наверняка увидел бы что платок красный, ио в полумраке он казался просто черным, а Блюм по-прежнему молчал, только в его слишком блестящих глазах застыло какое-то душеледенящее отчаяние и покорность, а Жорж: «Да это всего лишь малая капелька кр… Вот чертов счастливчик! Можешь считать что тебе повезло: сиделка, белые простыни, да еще отправят тебя на родину как больн… Вот уж чертов счастливчик!», а Блюм все глядел на него ничего не отвечая, только в темноте блестели его черные, широко раскрытые, как у ребенка, глаза, а Жорж все говорил, все повторял: «Чертов счастливчик чего бы я не дал чтобы тоже чуточку похаркать: отхаркнуть бы капельку совсем капельку крови черт возьми если бы я тоже мог но уж мне такая удача ни за что не выпадет…», а Блюм по-прежнему все глядел на него не отвечая, и больше им ие суждено было увидеться), так вот спохватившись что вовсе пе Блюму он все это объясняет шепчет во мраке ночи, и нет никакого телячьего вагона, узкого окошечка заслоненного головами вернее этими отпихивающими друг друга вопящими пятнами, а рядом с ним теперь лишь одна голова, до которой он может дотронуться достаточно приподнять ладонь узнать подобно слепому на ощупь, и даже нет необходимости приближать ладонь чтобы угадать в темноте ее очертания, самый воздух был ваятелем, был напоен теплотой, дыханием, легким дуновением идущим из темных черных лепестков губ, и все лицо как черный цветок склонившееся над его лицом словно она хотела прочесть на нем, разгадать… Но прежде чем она коснулась его он схватил ее запястье, схватил на лету другую руку, и груди ее уперлись в его грудь: мгновение они боролись, Жорж подумал хотя у него не было охоты смеяться Обычно как раз женщины не хотят зажигать огня, но слишком много света еще было в этом мраке она откинулась назад голова ее скользнула вбок от окна открыв звезды и он ощутил как холодный луч настиг его пролился на его лицо точно молоко и подумал Ладно великолепно поглядим, ощущая ее тяжесть тяжесть этого женского тела бедра придавившего ему ногу, светящегося фосфоресцирующего в темноте бедра и еще он мог видеть как оно светилось в зеркале видел и две шишечки по обеим сторонам фронтона платяного шкафа вот

пожалуй и все, а она: Продолжай поговори с ним еще, а он: С кем? а она: Во всяком случае не со мной, а он: Так с кем же тогда? а она: Да будь я даже просто старой потасканной шлюхой ты и то, а он: Чего ты болтаешь? а она: Да ведь ты вовсе не со мной говоришь правда а с, а он: Черт побери да я ведь только о тебе и думал мечтал все эти пять лет, а она: Вовсе и не обо мне, а он: Ну тогда тогда мне хотелось бы знать о ком, а она: Не о ком, а лучше скажи о чем, по-моему догадаться нетрудно, по-моему не так уж трудно представить себе о чем может думать в течение пяти лет такое множество мужчин лишенных женщин, наверняка о чем-то в духе тех рисунков что встречаются на стенах кабинок телефонов-автоматов или туалетов кафе думаю это вполне нормально думаю это самая естественная вещь на свете но на такого рода рисунках лиц никогда не изображают обычно дальше шеи не идут если только до нее добираются если тот кто царапает карандашом или гвоздем по штукатурке дает себе труд подрисовать что-то еще, подняться выше чем, а он: Черт побери ну тогда значит первая встречная, а она: Но там под руку тебе попалась я (и в темноте слышится нечто напоминающее смех, слегка сотрясший ее, сотрясший их обоих, две слившиеся грудные клетки, ее груди, так что ему казалось смех этот отдается в его собственной груди и он тоже смеется, то есть был это не на самом деле смех, так как он не выражал никакой радости: просто некая спазма, резкая, как кашель, которая одновременно отдается в их телах и потом обрывается когда она снова говорит:) или вернее всем вам под руку попалась ведь вас там было трое, Иглезиа ты и этот как же как же его звали…, а Жорж: Блюм, а она: Тот еврейчик что был тогда с вами которого ты встретил там…

И опять Жорж уже не слушал ее, не слышал ее, он вновь был замкнут в удушающей темноте ощущал на груди у себя этот груз, эту тяжесть которая была не теплой женской плотью а просто воздухом словно бы и воздух тоже покоился здесь некоей безжизненной массой десятикратно, стократно отяжелевшей, как это бывает обычно с трупами, тяжелый разлагающийся труп черного воздуха лежавший на нем растянувшись во всю длину прижав свой рот к его рту, а он отчаянно пытался вдохнуть в легкие это тлетворное дыхание припахивающее смертью, разложением, потом вдруг просочился воздух: они снова раздвинули дверь, и вместе с воздухом опять ворвался гул голосов, выкрики приказов, и Жорж теперь уже окончательно пробудившийся, подумал: «Но это же невозможно, невозможно чтобы они стали еще втискивать сюда,

мы…» потом какой-то неудержимый напор, натиск, давка, ругательства в этом полумраке, потом дверь снова задвинулась, снаружи опустился железный засов, и снова воцарилась темнота заполненная лишь тяжелым дыханием, те кого только что втолкнули в вагон прижатые видимо к перегородке без сомнения раздумывали сколько времени они смогут продержаться тут не потеряв сознания скорее они просто ждали (думая без сомнения: наверняка это произойдет через несколько минут, и тем лучше) ждали того мгновения когда потеряют сознание, в темноте неумолчный шум дыхания напоминал пыхтение кузнечных мехов, потом (без сомнения устав от ожидания когда же это произойдет) один из тех кого только что втиснули заговорил, сказал (но не раздраженно, а словно бы с некоторой досадой): «Может вы хоть дадите нам местечко присесть, а?», а Жорж: «Кто это сейчас говорил?», а тот голос: «Жорж?», а Жорж: «Да, я здесь, здесь… Черт побери: значит и тебя тоже загребли! Значит и ты…», продолжая говорить он пытался на четвереньках продраться к двери не обращая внимания на ругательства, даже не чувствуя ударов которыми его осыпали, потом чья-то рука дернула его за щиколотку и он упал, почувствовал чудовищный пинок в лицо, одновременно до него донесся голос Блюма ставший теперь ближе, произнесший: «Жорж», потом голос марсельца произнесший: «Лежи где лежишь Дальше не пройдешь!», а Жорж: «Да что в самом деле это же мой прия…», а марселец: «Катись отсюда!», но Жорж лягаясь попытался встать на ноги, потом уже наполовину поднявшись почувствовал что словно бы целая тонна железа придавила ему грудь, промелькнула мысль: «Черт побери да это невозможно, они чт(* и лошадей сюда затолкали, они…», потом он услышал как зазвенел железный щит стукнувшись о его голову (или это его голова зазвенела стукнувшись о железный щит — если вообще здесь был железный щит, если только голова его не зазвенела сама по себе), и голос Блюма теперь совсем рядом произнес не повышая тона: «Сволочи», Жорж слышал как он пробивал себе дорогу в темноте пинками и кулаками, вроде бы терпеливо хотя и с молниеносной быстротой, раздавая великое множество тычков, Жорж тоже пытался драться но без особого успехапотому что рука и нога его сразу же на что-то натыкались так что удары получались несильными, к тому же здесь без сомнения было слишком мало воздуха чтобы можно было по-настоящему драться и вот постепенно словно бы по какому-то молчаливому уговору между ними и их противниками (то есть между ними и этой тьмой в которую они посылали удары и из которой получали ответные) все прекратилось, голос марсельца сказал что они еще встретятся, а Блюм сказал: «Это уж точно», а марселец: «Считай что тебя припечатали», а Блюм: «Точно, ты меня припечатал», а марселец: «Хвались-хвались, погоди вот настанет утро, погоди вот мы отсюда выйдем», а Блюм: «Точно: припечатаешь», без сомнения даже для того чтобы продолжать оскорблять друг друга воздуха было маловато потому что и ругань тоже прекратилась а Блюм сказал: «Порядок?», а Жорж шаря в рюкзаке, где по-прежнему лежал кусок хлеба да и бутылка тоже была цела, сказал: «Да, порядок» но губа его словно бы одеревенела и тогда он почувствовал что изо рта у него что-то течет, нащупал пальцами губу и осторожно обследовал ее, подумав: «Ну вот. Скоро уж я начну спрашивать себя на самом ли деле я воевал. Но все же мне удалось получить ранение, удалось все же и мне пролить несколько капель своей драгоценной крови так что хоть будет потом о чем порассказать и я смогу подтвердить что все те деньги которые они потратили чтобы сделать из меня солдата не пропали зря, хотя боюсь все вышло пе совсем по правилам, то есть не совсем корректно, то есть я поражен врагом целившим в меня с позиции стрелка с колена, но только вот поражен я ботинком подбитым гвоздями, но даже и это еще не наверняка, я даже не уверен что смогу потом похваляться такой славой что был ранен одним из себе подобных ведь скорее всего это мул или лошадь которых по ошибке затолкали в этот вагон, если только мы сами не оказались здесь по ошибке потому что первоначальное назначение вагона как раз в том чтобы перевозить животных, если только никакая это не ошибка и вагон, в полном соответствии с тем для чего он предназначен, забит скотиной, раз мы сами того не сознавая стали вроде бы скотом, мне кажется я читал когда-то подобную историю, о людях ударом волшебной палочки превращенных в свиней или в деревья или в камни, и все посредством латинских стихов…» и еще подумал: «Таким образом значит не совсем уж он не прав. Таким образом слова в конечном счете все же чему-то да служат, и поэтому сидя в своей беседке он несомненно мог убедить себя в том что комбинируя их всеми возможными способами можно все же хоть изредка если чуточку повезет попасть в точку. Надо будет ему это сказать. Это его порадует. Скажу ему что когда-то уже прочел в латинских стихах обо всем что со мной произошло, и поэтому был не слишком удивлен и сознание того что это уже было раньше описано в известной мере приободряло меня, так что все те деньги которые он в свою очередь потратил чтобы заставить меня выучить латынь тоже не пропали зря. Его без сомнения это порадует, да. Наверняка для него это будет…» Он оборвал себя. Вовсе не со своим отцом ему хотелось поговорить. И даже не с женщиной неразличимой во мраке лежавшей рядом с ним, и может быть даже не Блюму он шепотом объяснял в темноте что если бы не скрылось солнце они знали бы с какой стороны движутся их тени: они ехали теперь уже не среди зелени полей, вернее зеленая проселочная дорога внезапно оборвалась и они (Иглезиа и он) по-идиотски замерли на месте, оцепенели, застыв на своих одрах прямо посреди дороги, в то время как оп думал в каком-то оцепенении, отчаянии и спокойном отвращении (подобно каторжпику выпустившему из рук веревку благодаря которой он преодолел последнюю стену, приземлившемуся, выпрямившемуся, готовящемуся устремиться вперед и вдруг обнаружившему что он спрыгнул к самым ногам поджидавшего его тюремщика): «Но ведь я когда-то уже видел это. Знаю что видел, Но когда? И где?..»

II

Кто же мог подать Богу мысль сотворить мужские и женские особи и заставить их соединиться? Мужчине, вот кому дал он женщину. На груди у нее два холмика и узкое ущелье между ног. Вложите туда капельку мужского семени, и от него родится столь большое тело; эта жалкая капелька станет плотью, кровыо, костью, мышцами, кожей. Иов хорошо сказал об этом в десятой главе: «Ife обошлись ли вы со мной как с млеком и не створожили ли как сыр?» Во всех своих деяниях Бог немножко шутиик. Спроси он моего мнения о зачатий человека, я посоветовал бы ему ограничиться комком грязи. И я сказал бы ему, чтобы он поместил солнце, подобно лампе, в самом центре земли. И тогда круглые сутки царил бы день.

Мартин Лютер

Спустя мгновение он узнал ее: это вовсе не было бесформенно угловатой кучей высыхающей грязи (костлявые ноги, соединенные и сложенные в молитвенной позе, наполовину обнажившийся остов, поглощаемый глинистой породой — словно бы земля уже начала его переваривать — и, под твердой и хрупкой коркой, это своим видом, своей структурой походило одновременно на насекомое и на ракообразное) а лошадью, или скорее тем что некогда было лошадью (ржавшей, фыркавшей среди зеленых лугов) а теперь возвращалось, или уже вернулось в прародительницу землю явно не нуждаясь в том чтобы проходить промежуточную стадию гниения, то есть своего рода претворение или ускоренное пресуществление, словно бы все то время что обычно требуется для перехода из одного царства в другое (из органического в неорганическое) было на сей раз преодолено единым махом. «Но, подумал он, может быть завтра уже наступило, может быть даже миновало много-много дней с тех пор как мы проходили здесь а я и не заметил. А уж тот и подавно. Потому что как определишь давно ли умер человек раз для него «вчера» «только что» и «завтра» окончательно перестали существовать другими словами перестали заботить его другими словами докучать ему…» Потом он увидел мух. Не было уже того широко расплывшегося пятна запекшейся крови словно бы лакированного которое он видел в первый раз, а только какое-то темное кишение, и он подумал: «Уже», подумал: «Да откуда же все они взялись?» покуда не понял что их было не так уж много (даже недостаточно чтобы закрыть пятно) просто кровь начала уже свертываться, она успела потускнеть, стала почти коричневой а не красной (по-видимому это было единственным изменением произошедшим с того времени когда он увидел ее в первый раз, так что, подумал он, прошло вероятно всего несколько часов, а может быть всего один час, а может быть даже и часа не прошло, и тут он заметил что тень которую отбрасывает угол кирпичной стены тянувшейся вдоль дороги покрывала задние ноги лошади только что находившиеся на самом солнцепеке, сектор тени отбрасываемой частью стены что шла параллельно дороге все время расширялся, он подумал: «Тогда паши тени падали справа от нас, значит солнце теперь пересекло ось дороги, значит…», потом перестал думать, вернее что-то рассчитывать, и подумал только: «Но какое это имеет значение? В самом деле какое это может иметь для этой клячи значение там где она теперь…»), толстые черно-синие мухи теснились вдоль окружности, у краев того что было скорее дырой, кратером, а не раной, рваная кожа уже приподнималась точно картонная, напоминая те разрезанные или лопнувшие детские игрушки у которых обнажилось зияющее пористое нутро, точно эта кожа была всего лишь формой обнимающей пустоту, словно бы мухи и черви уже закончили свою работу, то есть пожрали все что могли пожрать, включая кожу и кости, и не существовало больше ничего (как у панцирных животных лишившихся своей плоти или у предметов которые изгрызли изнутри термиты) ничего кроме хрупкой тонкой оболочки из засохшей грязи, не толще слоя наложенной краски такой же пустой и непрочной как те пузырьки которые лопаются поднимаясь на поверхность тины с неприличным звуком, и оттуда, словно поднимаясь из бездонных утробных глубин, вырывается слабый гнилостный запах.

Потом он увидел этого типа. Вернее, с высоты своей лошади, увидел жестикулирующую тень выскочившую из дома, бегущую перебирая ногами точно краб к ним по дороге; Жорж помнит что вначале его поразила эта тень потому что, говорил он, она была вытянутая, плоская, а человека который бежал они с Иглезиа видели сверху в ракурсе, так что Жорж все еще смотрел на тень (похожую на чернильное пятно быстро перемещавшееся по дороге не оставляя следов словно по клеенке или по стеклу) непонятно размахивавшую своими двумя клешнями а голос доходил до него совсем из другой точки, движения и голос казались разъединенными, разобщенными, до тех пор пока он снова не поднял голову, не обнаружил поднятое к ним лицо, на котором отражалась растерянность, возбуждение исполненное ярости и мольбы, и только тогда Жорж понял о чем кричал этот голос (то есть что он крикнул вначале, потому что сейчас он кричал уже о другом, так что когда Жорж ответил получилось словно бы некое смещение, словно требовалось некоторое время чтобы то о чем тот кричал пробилось к пему, сквозь толщу усталости), услышал как вырвался из груди его собственный голос (вернее был с усилием вытолкнут из глотки) охрипший, неровный, темно-коричневый, тоже кричавший, словно им всем необходимо было орать чтобы услышать друг друга хотя их разделяло всего несколько метров (а в какое-то мгповение даже и того пе было) и сюда не доносилось никакого другого шума кроме отдаленной канонады (несомненно тот тип стал кричать едва оп заметил их, с криком сбежал по ступенькам крыльца своего дома и продолжал кричать пе понимая что это уже совсем не нужно по мере того как он приближался к ним, возможно ему необходимо было кричать также и потому что он не переставал бежать, даже когда на какое-то мгновение застыл неподвижно перед Жоржем, показывая ему пальцем то место где притаился стрелок, но конечно мысленно он продолжал бежать, не замечая даже что уже остановился, поэтому верно он только и мог объясняться криком что вполне нормально для бегущего человека) и Жорж тогда тоже заорал: «Санитары? Нет. Почему санитары? Разве мы похожи на санитат ров? Разве у нас есть повязки…», это был яростный диалогу они орали во всю глотку на залитой солнцем пустынной дороге (где, только вдоль обочин, тянулся двойной след отбросов, обломков, словно бы здесь прошлось паводнение, разбушевавшийся, все сокрушавший поток который сразу же схлынул, отбросив, оставив по краям эти кучи — мертвых животных, людей, предметы — бесформенные, грязные и неподвижные кучп, чуть вздрагивавшие в слое теплого воздуха вибрировавшем у самой земли в лучах майского солнца), диалог ведущийся сверху вниз и снизу вверх между всадником на остановившейся лошади и бегущим человеком, который снова принялся кричать: «Бинты…

Нужно… Там два парня вот-вот помрут. У вас нет, вы не…», а Жорж: «Бинты? Черт побери. Да откуда же…», а тот тип начал заворачивать на бегу чтобы вернуться к дому, чуть замедляя ход, и снова заорал, словно одержимый какой-то яростью, отчаянием: «Так какого же черта вы тут торчите как два идиота на своих клячах прямо посреди дороги Вы что не знаете что они стреляют по всему что движется?», и снова замахав руками, обернулся не переставая бежать и тыча в какую-то точку, крикнул: «Вон там один спрятался, прямо за углом той хибарки!», а Жорж: «Где?», а тот теперь уже на последней спирали своего витка перед тем как устремиться к дому, остановился, совсем рядом с ними — но конечно не сознавая этого, грудь его часто вздымалась и опускалась, он тяжело дышал, и торопливо крикнул между двумя выдохами: «Прямо за углом вон той кирпичной хибары вон там!» и взглянув в направлении своего указующего перста, заорал все с той же яростью, отчаянием и даже как будто с удовлетворением: «Гляди! Он как раз вылез и снова спрятался, видел?», а Жорж: «Где?», а тот уже на ходу, убегая, обернулся и крикнул в бешенстве: «Черт побери…: да кирпичный дом вон там!», а Жорж: «Да они все тут кирпичные», а тот: «Идиот несчастный!», а Жорж: «Да он не стрелял», а тот (уже удаляясь, на бегу, повернув к ним лицо чтобы ответить, так что тело его скрутилось штопором, голова глядела в сторону противоположную той куда оп бежал, а торс — то есть грудная клетка — в том направлении куда лежал его путь, а бедра (тазобедренные кости) наискосок к торсу, так что получалось что он бежит как-то боком, опять на манер краба, неуклюже тянет за собой ступни, ноги которые того и гляди переплетутся, а раскинутые руки все продолжают жестикулировать) заорал: «Идиот несчастный! Не станет он в тебя стрелять оттуда. Ждет когда ты окажешься рядом и тогда выстрелит в тебя!», а Жорж: «Но где же…», а тот бросил через плечо: «Идиот несчастный!», тут Жорж

заорал: «Но черт побери где же фронт, где…», а тот на этот раз остановился, опешивший, негодующий, застыл на месте, повернувшись к ним, крестом раскинул руки, закричав уже в полном бешенстве: «Фронт? Идиот несчастный! Фронт?.. Нет больше фронта, идиот несчастный, ничего больше нет!», скрестил на груди руки, потом снова раскинул их, словно сметая все: «Ничего больше нет. Понял? Ничего!», а Жорж (теперь надсаживаясь от крика потому что тот повернулся спиной, побежал, и был почти у крыльца дома откуда он только что выскочил и где вот-вот должен был исчезнуть): «Да что же теперь делать? Что нам нужно делать? И где же…», а тот: «Делайте как я!», и онустил поднятые руки, ладонями внутрь, указывая па себя пальцами и казалось приглашая двух всадников осмотреть его одежду, так выразительно очерченную этим жестом сверху вниз, и заорал: «Уматывайте отсюда! Уматывайте в гражданском платье! Найдите себе шмутки в каком-нибудь доме и спрячьтесь! Спрячьтесь!», он еще раз воздел вверх руки и энергично махнул в их сторону словно отталкивая, прогоняя их, проклиная, и потом исчез внутри дома, и опять никого кроме Жоржа и Иглезиа торчавших на своих лошадях, посреди залитой солнцем дороги, по обеим сторонам которой были неравномерно разбросаны дома совершенно пустынной дороги если не считать околевших животных, мертвецов и попадавшихся время от времени загадочных и неподвижных куч, которые медленно загнивали под лучами солнца, и Жорж поглядел на угол того кирпичного дома, потом на дом, где только что исчез этот тип, потом снова на таинственный угол дома, потом услышав за собой цокот лошадиных копыт, обернулся, Иглезиа уже перешел на рысь, запасная лошадь шла рысью рядом с ним, обе лошади вступили на проселочную дорогу, свернув на этот раз налево, и Жорж тоже пустив свою лошадь рысью, догнал Иглезиа и спросил: «Куда ты едешь?», а Иглезиа не глядя на него, шмыгнув носом, все с тем же угрюмым, недовольным видом: «Буду делать то что он сказал. Найду себе шмутки и спрячусь», а Жорж: «Где спрячешься-то? А дальше что?», но Иглезиа не ответил, спустя некоторое время лошади были привязаны в пустой конюшне а Иглезиа яростно дубасил прикладом в дверь дома пока Жорж вдруг просто не повернул дверную ручку, и дверь сама собой открылась, и вот они уже в четырех стенах, в потемках, то есть в закрытом, ограниченном пространстве (нельзя сказать чтобы за неделю которой было вполне достаточно они не усвоили не узнали цену и надежность стен и то насколько можно им довериться, то есть почти столько же как и мыльному пузырю — с той лишь разницей что от мыльного пузыря когда он лопается не остается ничего кроме еле ощутимых капелек а от рухнувших стен сероватая, пыльная и угрожающе опасная груда наваленных в беспорядке кирпичей и балок: но что за важность, главное не это, главное не находиться больше снаружи, чувствовать что ты среди четырех стен и с крышей над головой); и еще вот это: четыре деревянные желтые цвета мочи рейки фабричная имитация бамбука, с косо срезанными концами выступающими за углы зеркала четырехугольник которого обрамляет чье-то никогда прежде не виданное лицо, худое, с вытянувшимися чертами, красными веками и заросшими недельной щетиной щеками, потом он сообразил: «Да это же я», но продолжал глядеть на это незнакомое лицо, застыв на месте, не от удивления или иптереса но просто от усталости, так сказать приткнувшись к своему собственному лику, стоя здесь, негнущийся в своей негнущейся одежде (на ум ему пришло презрительное жаргонное выражение которое он как-то слышал: «На ногах стоишь коль портки жестки»), держа свой карабин за ствол, уперев приклад в землю, свободная рука опущена и отведена чуточку назад, словно он сжимает в ней что-то что находится за спиной, например поводок к копцу которого какой-нибудь любитель глупых шуток привязал собаку, или еще как пьяница держит в руке пустую бутылку прижимаясь лицом к стеклу чтобы охладить пылающий лоб, он слушал как Иглезиа за его спиной открывает шкаф и шарит в нем, бросая на пол вперемешку женскую и мужскую одежду, потом его собственное лицо исчезло и вместе с ним зеркало, а перед глазами теперь возник прямоугольник двери в рамку которой был вписан какой-то отощавший человек, с желтым как у трупа лицом, с шишкой величиной с горошину на правой щеке, в самом уголке рта.

Уже много позже он припомнил все это куда яснее: желтое лицо и шишка с которой он не спускал глаз, и еще тоже желтые, торчащие вкривь и вкось пеньки зубов, он увидел их когда этот полутруп открыв рот сказал: «Нет уж!..», потом ладонью преспокойно отвел дуло карабина нацеленное ему прямо в живот, Жорж следя теперь взором за его сухонькой рукой, видел как ствол карабина описал от толчка полукруг, другими словами опустив глаза одновременно ощутил в локте толчок отдавшийся во всем теле, и лишь тогда понял это, все с тем же чувством удивления, с тем же полуравнодушным изумлением с каким только что обнаружил в зеркале чужое лицо свое собственное лицо, и безуспешно пытался вспомнить как это он успел поднять карабин, взвести курок и прицелиться, а тем временем все его мускулы напряглись, сопротивляясь толчку и пытаясь снова направить карабин на этого человека, потом он мысленно вдруг махнул на все рукой, прижал к себе карабин, сделал пол-оборота, ища глазами стул который он знал находится здесь так как он только что его видел и сел, снова поставив карабин на пол, вплотную к краге, правой рукой снова держась за ствол, но не за самый его конец, а как старик присевший отдохпуть держит палку или трость другими словами превратив свой карабин в невинную опору для руки, средство поддержки, а левую ладонь прижал к левому бедру, тоже совсем как старик, и даже не расхохотался подумав: «Ведь надо же хорош был бы мой первый убитый. Ведь надо же я в первый раз выстрелил бы на этой воине чтоб уложить вот такого…», потом так и не окончил своей мысли, не додумал до конца совсем разомлев от усталости, прислушивался словно сквозь дремоту как полутруп и жокей вступили теперь в спор, старик орал стоя перед открытыми дверцами шкафа, из которого кучей была вывалена па пол одежда: «А главное кто это вам разрешил войти в дом кто это ва…», и ему отвечал мирный, певучий, кроткий, незлобивый голосок, даже без нотки нетерпения, выражавший только эту неистощимую и терпеливую способность удивляться какой очевидно в избытке обладал Иглезиа: «Ведь война идет папаша Ты что газет не читаешь?», человек (полутруп) казалось ничего не слышит, он подбирал теперь с полу разбросанную одежду и рассматривал каждую вещь одну за другой поочередно как тряпичник прежде чем назначить подходящую цену за все барахло скопом, рассматривал уважительно, и лишь потом швырял вещи на постель, а их все так же клял, обзывал грабителями пока вдруг он (Жорж, и без сомнения также и полутруп, ибо тот сразу перестал костить их, перестал швырять вещи и застыл, пригнувшись чуть ли не к полу, держа в руке женское платье — или во всяком случае что-то мягко свисающее, бесформенное что, в отличие от мужской одежды, приобретает смысл, становится чем-то только будучи надето на женщину, но само по себе бесформенное или мягко свисающее) как вдруг он услышал звук, двойное и короткое щелканье взведенного курка, теперь уже Иглезиа направил свой карабин в грудь старика, не переставая канючить все тем же жалобным (и чуть ли не стонущим, скорее скучающим чем сердитым, и скорее смиренным чем угрожающим) голоском: «А что если я тебя пришью? Жандармов звать будешь? Я могу тебя словно муху прихлопнуть и никто шуму не подымет Спущу курок и всего только жмуриком больше станет Сейчас на вашей дороге знаешь сколько их гниет так что одним больше одним меньше разница не велика один черт», а тот старик боясь теперь шелохнуться, по — прежнему держал в руках мягко свисающий кусок ткани и твердил: «Да ладно ладно парень Погоди Да ладно Давай не будем», Жорж по-прежнему неподвижно сидел па стуле в позе греющегося на солнышке старика прикорнувшего на скамеечке во дворе богадельни, думая: «А ведь от него и впрямь всего ждать можно» но по-прежнему не шевелился, не имея силы даже рта раскрыть, а только уныло думал «Еще такого шума наделает», готовясь к этому, напружившись всем телом в ожидании выстрела, грохота, но тут он услышал жалобный голосок Иглезиа: «Да брось ты хныкать Все у тебя цело Нам только шмутки нужны чтоб нас не засекли».

Потом они (все трое: полутруп, Иглезиа и Жорж — одетые теперь как работники с фермы, другими словами чуточку скованные, чуточку неуклюжие, точно бы — выбравшись из своих тяжеленных доспехов, из всего этого суконного, кожаного, из всех этих ремней и портупей — они чувствовали себя в легком весеннем воздухе какими — то почти голыми, певесомыми) снова оказались на улице, неуверенно шагая в этой бескрайности, в этой пустыне, в ватной пустоте, окруженные со всех сторон грохотом или вернее гулом если так можно выразиться спокойным гулом боя, и как раз в эту самую минуту появились три серых самолета, летели они не слишком быстро, довольно низко, похожие на рыб, двигаясь параллельно и горизонтально слегка меняя высоту и от этого слегка покачиваясь, то взмывая один за другим то спускаясь еще ниже и почти незаметно в отношении друг друга, совсем как рыбы играющие в стремительно бегущей воде, обстреливая из пулеметов дорогу (Иглезиа, Жорж и тот полутруп застыли на месте, остановились, но даже не подумали укрыться, а так и торчали посреди дороги, живая изгородь едва доходила им до середины груди, они смотрели в небо, а Жорж думал: «Да ведь здесь только одни трупы Идиотство какое-то А они стреляют Ведь не рассчитывают же они убить их по новой»), пулеметы строчили негромко на манер швейпой машинки, нелепо, как-то даже неуверенно, довольно медленно, не громче чем двухтактный мотор для насоса, что-то вроде: так… так… так… так… и звук терялся, растворялся, тонул среди недвижного деревенского простора (оттуда где они находились им не было видно что хоть что-то движется по дороге), под бескрайним неподвижным небом, потом сразу пришло спокойствие: дома, фруктовые сады, живые изгороди, залитые солнцем луга, леса которые с юга замыкали горизонт, и мирное уханье пушки, чуть подальше и чуть левее, его доносил сюда тихий теплый ветер, тоже не слишком громкое, не слишком ожесточенное, а просто терпеливо-спокойное, как будто где-то там в той стороне рабочие не торопясь разносили на куски дом, и больше ничего.

А чуть, попозже они снова очутились среди четырех стен, во всяком случае в каком-то закрытом помещении, и Жорж тихонько сидел пытаясь, вернее пытались его рот, его губы, его язык выговорить: «Мне бы чего-нибудь поесть Нет ли у вас чего-нибудь съестного я бы…», но все попытки его кончались крахом, он с бессильным отчаянием глядел на того полутрупа который разговаривал с какой-то женщиной стоявшей у их столика, потом женщина ушла, вернулась, поставила перед ним рюмку (махонький опрокинутый узкой стороной вниз конус расширенный кверху на тоненькой ножке) и налила туда что-то прозрачное и бесцветное словно бы чистую воду но почувствовав ее на губах он едва не выплюнул жидкость, едкую, жгучую. Однако не выплюнул, а проглотил, как покорно проглотил содержимое — столь же бесцветное, прозрачное, едкое и жгучее — и второй налитой ему рюмки, все еще пытаясь (или вернее сказать пытаясь пытаться) втолковать той женщине что он лучше бы съел хоть кусочек чего-нибудь но ничего не получалось и приходилось все с тем же безмолвным отчаянием убеждаться, что это (просить поесть) ему не по силам, и следовательно ему оставалось только слушать (пытаться слушать) то что говорили другие и опрокидывать конус за конусом наполненные бесцветной и обжигающей жидкостью, да задаваться вопросом не начали ли уже и над тем как над дохлой лошадью виться с жужжанием мухи, думать о самолетах, снова думать: «Ведь не могут же они его по новой убить Тогда зачем же?» пока наконец он не понял кто пьян, и сказал: «Мне не особенно хорошо было там. Я хочу сказать: я не особенно хорошо знал где я и когда это было и что случилось если я действительно думал тогда о нем (уже начавшем разлагаться под солнцем и я спрашивал себя когда же он станет по-настоящему смердеть по-прежнему потрясая своей саблей среди черного мушиного жужжания) а может о Ваке валявшемся вниз головой на придорожном откосе глядевшем на меня с обычным своим дурацким видом широко открыв рот и теперь в этот самый час мухи тоже небось давно пируют вовсю потому что он так сказать стал уже бифштексом раз помер еще утром когда тот другой идиот рубака вывел нас очертя голову прямо к засаде, и Жорж думал идиоты идиоты идиоты думал что в конце концов идиотизм или ум во всем этом особой роли не играют я хочу сказать для нас я хочу сказать для нашего представления о своем я которое побуждает нас говорить действовать ненавидеть любить раз и после, когда все это исчезает, наши тело лицо продолжают выражать то что как мы воображали свойственно нашему интеллекту, тогда как возможно все эти вещи я хочу сказать ум глупость или то что человек влюблен или он храбрец или трус или убийца все достоинства все страсти существуют вне нас сами по себе и не спрашивая нашего желания располагаются в этом грубом каркасе которым и завладевают ибо даже глупость явно была чем-то слишком тонким слишком изощренным и если можно так выразиться слишком умным чтобы принадлежать Ваку, возможно и существовал — то он лишь для того чтобы быть Ваком-дурнем во всяком случае теперь об этом тревожиться ему больше нечего, бедный Вак бедный дурачок бедолага: я вспомнил тот день ту дождливую вторую половину дня когда мы развлечения ради бесили Вака спорили от нечего делать из-за той больной клячи, погода тогда была не такая как нынче когда греет солнце почти летняя жара и я представляю себе что если бы они были убиты в тот самый день их наверняка растворила бы вода превратила бы их в жижу и они не гнили бы как падаль, ведь в тот день дождь лил без передышки и теперь я думаю мы были тогда вроде бы девственниками, какими-то щенками несмотря на всю нашу грубость наши ругательства, девственниками потому что война смерть я хочу сказать все это…» (рука Жоржа оторвавшись от ее груди описала полукруг, показывая куда-то вдаль вниз на кишевший людьми барак, и по ту сторону грязных окошек за которыми торчала покрытая гудроном деревянная стенка соседнего барака точно такого же как их барак, и позади него — видеть этого они не могли но знали что это именно так — унылое до тошноты повторение точно такого же барака и стояли эти бараки метрах в десяти друг от друга на голом месте, выстроившись словно по линейке, все одинаковые, параллельными рядами, по обе стороны того что полагалось здесь считать улицей, улицы эти пересекались под прямым углом в безукоризненном шахматном порядке, все бараки на одно лицо, низкие, мрачные, длинные, с отвратительной неистребимой вонью от гнилой картошки и нужников, и она-то эта вонь — так по крайней мере казалось Жоржу — образовывала над огромным четырехугольником откуда поднималась эта неотвязная воиища, экскрементальная, постыдная, как бы герметически подогнанную крышку, так что они были — утверждал Жорж — дважды пленниками: сначала этой ограды из колючей проволоки натянутой между кольями из неободранной, необструганной, красноватой сосны, и потом собственного своего зловония (или собственной мерзости, присущей всем разбитым армиям и побежденным воинам), и оба они (Жорж и Блюм) сидели на краю койки свесив ноги, силою воображения стараясь убедить себя что они не голодны (что в сущности было еще не так трудно, ибо человек может заставить себя поверить почти во все что угодно лишь бы это его устраивало: но куда труднее, и даже просто невозможно, было убедить в этом и ту крысу которая, без передышки, грызла им нутро (до того яростно грызла, говорил Блюм, что видать на войне существует всего лишь два выхода: или пусть тебя, мертвеца, пожирают черви, или пусть тебя, живого, пожирает эта обезумевшая от голода крыса), а сами они оба шарили по карманам в надежде обнаружить там забытую щепотку табака, но вытаскивали лишь какую-то непонятную смесь из хлебных крошек, комочков матерчатого мусора который набивается в швы, так что они даже призадумались можно ли это курить или есть, другими словами поспорили (Жорж с Блюмом) согласится ли крыса переварить эту дрянь, и пришли к отрицательному выводу и решили попробовать это курить; а вокруг них неутихающий гул голосов, смутный и вязкий гомон — бесконечные разглагольствования, торги, споры, пари, непристойности, хвастовство, взаимные упреки — подобный, если так можно выразиться, дыханию (все это никогда не прекращалось, даже ночью, только несколько приглушалось, и под навалившемся на людей сном можно было по-прежнему различить все ту же постоянную тревогу, бесплодное и бесполезное беспокойство зверей в клетке) заполнявший весь барак, и была там также музыка, некий оркестр, какое-то пиликание, что-то дергающееся, припадочное царапанье по струнам музыкальных инструментов под которые приспособили пустые бидоны, куски досок и обрывки проволоки (и даже настоящие банджо, настоящие гитары, привезенные сюда и одному богу известно каким чудом сохранившиеся в лагере) все это, временами, взмывало над барачными шумами (потом снова притихало, тонуло, растворялось, исчезало среди прочих звуков — или быть может о музыке просто забывали, просто ее не воспринимало сознание?), все та же песенка, все та же нудятина, все тот же взмывавший без конца припев, повторяющийся, монотонный, жалобный, с идиотскими словами, в каком-то скачущем, веселом и тоскливом ритме:

Дедушк! А дедушк!

Лошад! купо! забыли! и тут же сразу тоном выше:

Дедушк! А дедушк! словно молящее и шутовское заклинание, насмешливый и шутовской упрек, или призыв, или предупреждение, или неизвестно что, разумеется просто ничто, только бессмысленные слова, скачущие звуки, легкие, беспечные, неутомимо повторяемые, время так сказать тоже неподвижно застывшее, на манер кома грязи, тины, нечто застоявшееся, словно бы наглухо замкнутое под тяжестью душащей крышки зловония источаемого тысячами и тысячами и тысячами людей погрязших в собственном унижении, отторгнутых от мира живых, и однако пока еще и не в мире мертвых: если можно так выразиться между жизнью и смертью, влача как издевательские стигматы свое смехотворное тряпье бывшее некогда военной формой, похожих теперь в этих лохмотьях на толпу призраков, душ оставленных для круглого счета, о которых просто забыли, либо отшвырнули, либо от них отказались, либо их изблевали и сама жизнь и сама смерть, словно бы ни та ни Другая не пожелали их, так что казалось теперь они движутся не во времени а в каком-то сероватом формалине, лишенном пространственных измерений, в небытии, в зыбкости человеческих сроков где спорадически пробивает себе брешь тоскливое повторение, щегольское и назойливое повторение все одного и того же припева, все одних и тех же бессмысленных дурацких слов, скачущих, меланхолических:

Поделиться с друзьями: