Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Дороги Фландрии
Шрифт:

А Блюм: «Как я понимаю ты хочешь сказать что ставил на него одного? Да черт подери! то ты ухнул все эти деньги на типа который…»

А Иглезиа все тем же кротким, раздумчивым, назойливым голоском: «Не на него. На лошадь. Это такое животное… И потом оп вовсе неплохо скакал. Только чересчур нервничал, и она это почувствовала. Лошади это штука тонкая. Они сразу все угадывают. Если бы он так не нервничал он мог бы первым прийти и обойтись без своего хлыста».

А Блюм: «Значит поэтому-то она после скачек и предпочла твой? Надо же! А ведь ты с лица не слишком на киногероя похож!» А Иглезиа не отвечая, аккуратно затаптывал еще тлевшие головешки, засыпал их землей и был особенно похож (в этих шутовских отрепьях, в этой огромной не по мерке шинели цвета земли, цвета желчи, из которой торчали только его крохотные ручонки и орлиный профиль цвета земли, цвета желчи) на ярмарочного паяца и твердил: «Если только эти курвы фрицы заметят что мы здесь кухарили, они нам такого покажут… А завтра на разводе надо постараться встать впереди и не, зевать, когда нас поведут в сарай за инструментом, потому что передние всегда ухитряются расхватать все лопаты а тебе остаются одни только кирки, а попробуй целый день с ней покорячься все руки отмахаешь а с лопатой хоть можно делать вид что ты мол все время гнешь спину а на самом-то деле по-пастоящему ни разу и ие копнуть а поди тыщу раз подыми эту самую кирку…»

А Блюм: «Значит…» (но на сей раз Иглезиа уже не было с ними: все лето они провели, не выпуская из рук кирки (или, в случае удачи, лопаты) на земляных работах, потом в начале осени их послали копать картошку и свеклу, потом Жорж сделал попытку убежать из лагеря, но его поймали (по чистой случайности, даже не солдаты или жандармы посланные за ним вдогонку а — было это в воскресенье утром — самые мирные охотники, в лесу где он прилег отдохнуть и заснул), потом его снова отправили в лагерь и посадили в одиночку, потом заболел Блюм и он тоже вернулся в лагерь, и там они так и остались вдвоем, зимой разгружали вагоны с углем, ворочая огромными вилами, а когда часовой отходил останавливались передохнуть, два жалких смехотворных силуэта, нахлобучив пилотку на уши, подняв воротник шинели, повернувшись спиной к ветру швырявшему дождем или снегом дуя на окоченевшие пальцы и одновременно пытаясь мысленно перенестись туда так сказать по доверенности (другими словами силой своего воображения, другими словами собирая по крохам и складывая в более или менее стройное целое то что они сумели наскрести в своей памяти пользуясь прежним опытом — всем увиденным, услышанным или прочитанным, для того чтобы здесь — среди блестящих от дождя рельс, черных вагонов, черных насквозь промокших сосен, холодным и мертвенно-бледным днем саксонской зимы — воссоздать многокрасочные и сверкающие картины посредством эфемерной, но обладающей свойствами воплощения магии языка, посредством тут же изобретенных слов в тайной надежде сделать более съедобной — наподобие той тоненькой сладкой оболочки которой покрывают для детей горькие лекарства — отвратительную реальность) среди этого пустопорожнего, таинственного и дикого мира где, вместо тел от которых осталось так мало, действовала только лишь их мысль: нечто возможно столь же нереальное как сон, как слова, срывающиеся с их губ: звуки, просто шумок чтобы заклясть холод, рельсы, белесое небо, мрачные сосны:) «Значит он, я хочу сказать де Рейксаш… (а Жорж: «Рейшак», а Блюм: «Что? Ах да…») решил скакать на этой рыжей кобылке, то есть укротить ее, разумеется лишь потому что видел что какой-то вульгарный жокей займет с ней первое место, потому что он несомненно думал что и она тоже… (на сей раз я имею в виду кобылку-женщину, рыжее существо женского пола которое он не мог или не сумел укротить и которая пялила глаза — а на самом-то деле тут не только о глазах речь, а еще кое о чем — на этого…) Короче: он возможно надеялся, если можно так выразиться, убить разом двух зайцев, надеялся что если ему удастся проскакать па одной, он усмирит другую или наоборот, другими словами если он усмирит одну то сможет проскакать столь же блистательно на другой, другими словами и ее тоже приведет к финишу, другими словами при помощи так сказать своих личных достоинств ему удастся довести ее до того до чего ему никогда не удавалось ее довести, и таким образом отбить у нее вкус или охоту искать утешения на стороне (надеюсь, я выражаюсь ясно?), другими словами если ему удастся действовать в этом плане столь же успешно, как этому жокею, который…», а Жорж: «Да замолчи ты! Замолчи! А то ты бог знает до чего договоришься…», а Блюм: «Ладно, извини пожалуйста. А я-то думал тебе это интересно: ведь ты тут мусолишь, строишь разные предположения, выдумываешь и сочиняешь разные романы, небылицы, и пари держу что любой человек кроме тебя видит во всех твоих небылицах лишь вульгарнейшую постельную историю с участием одной шлюхи и двух идиотов, и еще когда я говорю…», а Жорж: «Одной шлюхи и двух идиотов, а мы с тобой окончательно похожи на жмуриков, и лишены всего как жмурики, а возможно завтра и превратимся в настоящих жмуриков стоит только одной из тех вшей что кишмя кишат у нас под рубахами занести нам сыпняк или же какому-нибудь генералу вдруг приспичит бомбить этот вокзал и он пошлет сюда самолеты и тогда что же могу я-то, что можем мы-то, что могу я-то делать другое как не…», а Блюм: «Прекрасно, прекрасно, прекрасная речь. Браво, браво. Значит, давай продолжим. Значит он, я говорю о де Рейксаше…», а Жорж: «Рейшаке: икс выговаривается как ша, а ша как ка. Когда же ты, черт бы тебя побрал, наконец запомнишь…» а Блюм: «Ладно, ладпо, пусть будет Рейшак. Чудесно. Если тебе по душе быть таким же занудой как Иглезиа…», а Жорж: «Я не…», а Блюм: «Но ведь ты же не щеголял в его ливрее? Ведь ты-то не состоял у него на службе? Тебе-то он никогда не платил за то чтобы ты одергивал людей которые коверкают его фамилию? Или может ты тоже считаешь себя обиженным, оскорбленным? Хотя бы из уважения к вашим общим предкам, к памяти другого рогача», а Жорж: «Рогача?», а Блюм: «…который столь театральным образом пустил себе пулю из револьвера в…», а Жорж: «Да ие из револьвера: из пистолета. В те времена револьверы еще не были изобретены. Но почему именно рогач?..», а Блюм: «Ладпо: ппстолет так пистолет.

Что впрочем ничуть ие снимает с этой мизансцены налета театральности, живописности: ведь ты же сам говорил что он нарочно пригласил для этого случая художника. Дабы увековечить для памяти своих потомков, и в частности дать богатую пищу для светской болтовни твоей матушки когда она будет прини…», а Жорж: «Художника? Какого художника? Я же тебе говорил что единственный его существующий портрет был сделан задолго до…», а Блюм: «Знаю, знаю. А все прочие дополнения, струйки крови все это было работой времени, облупились краски, их разъел дневной свет, словно пуля которая разнесла череп и следы которой ты все свое детство искал на стене пробила затем намалеванное и неизменно ясное чело, знаю, знаю: и потом есть еще гравюра…», а Жорж: «Но ведь…», а Блюм: «…изображающая всю сцену и ты толкуешь ее со слов своей матушки то есть согласно версии наиболее лестной для вашего семейного самолюбия, безусловно в силу того закона, по коему История…», а Жорж (если только это был действительно по-прежнему Блюм, сам себе задающий вопросы, паясничающий, если только он (Жорж) действительно вел диалог под ледяным саксонским дождем с хилым еврейчиком — или с тенью еврейчика превратившегося в очередной труп — а не сам с собой, со своим двойником, в полном одиночестве под серым дождем среди хитросплетений рельс, вагонов с углем, или возможно многими годами позже, но по-прежнему один (хотя рядом лежало излучающее тепло женское тело), все еще наедине с тем двойником, или с Блюмом, или с никем): «Вот мы и договорились: История. Так и знал рано или поздно дело до нее дойдет. Я ждал этого слова. Редко бывает чтобы оно не проскользнуло где-нибудь в разговоре. Как слово Провидение в речи доминиканца. Как Непорочное Зачатие: сверкающее и доводящее до экстаза видение по традиции предназначенное для простых сердец и вольнодумцев, чистая совесть доносчиков и философов, проведшая через века басня — или фарс — благодаря которой палач начинает чувствовать в себе призвание сестры милосердия, а пытаемый проникается радостной, ребяческой, чисто бойскаутской веселостью первых христиан, мученики и мучители примиряются сообща погрязая в слезливом разврате который можно было бы назвать пылесосом или вернее сточной канавой разума беспрерывно питающегося этим чудовищным скоплением нечистот, этой общественной помойной ямой где представлены в равной мере и на равных правах кепи с кокардой в виде дубового листка и полицейские наручники, халаты, трубки и ночные туфли наших мыслителей а на вершине мусорного гребня восседает гориллус сапиеис надеясь все же в один прекрасный день достичь высоты куда не сможет последовать за ним его душа; и горилле дозволено будет наконец вкусить от некоего наверняка пе поддающегося гниению счастья, гарантируемого при помощи массового выпуска холодильников, автомобилей и радиоприемников. Но продолжаю: в конце концов нам вовсе не заказано представлять себе что воздух вырывающийся из кишок до краев налитых добрым немецким пивом которое бродит в утробе нашего стража, прозвучит в мировом концерте как менуэт Моцарта…», а Блюм (или Жорж): «Кончил?», а Жорж (или Блюм): «Могу и продолжить», а Блюм (или Жорж): «Тогда валяй», а Жорж (или Блюм): «Но я в равной мере обязан вносить и свою лепту, увеличивать размеры кучи, добавляя к ней еще несколько брикетов угля…», а Блюм: «Ладно. Итак этот закон по которому История должна»… а Жорж: «Да ешь ты!», а Блюм: «…История (или если тебе угодно: глупость, отвага, гордыня, страдания) оставляет после себя лишь некий отстой неправомочно конфискованный продезинфицированный, а следовательно годный в пищу, предназначенную для одобренных школьных учебников и породистых семейств… Ну что ты знаешь на самом-то деле? Только то что тебе известно из болтовни дамы которая возможно больше хлопочет о том чтобы уберечь репутацию другой дамы чем начищать до блеска — вообще-то такая работенка поручается слугам типа Иглезиа — герб и достаточно потускневшее имя…», а Жорж: «Неужели ты воображаешь что эта куча угля сама разгрузится если мы не будем хотя бы делать вид что делаем вид будто помогаем ей в этом деле ради того чтобы вой тот мешок с моцартовской утробой который уже поглядывает на нас косо не стал бы…», а Блюм: «…так что это патетическое и благородное самоубийство могло бы не… Верно: давай, давай!» (тщедушный шутовской силуэтик начинает действовать, суетиться, нагибается содрогаясь всем телом, пока наконец-то ему удается подцепить на вилы четыре-пять мокрых брикетов, потом вилы быстро описывают полукруг, брикеты на миг застывают в воздухе, как бы в состоянии невесомости, медленно вращаются вкруг собственной оси, потом с глухим стуком сыплются в грузовик, потом вилы снова принимают вертикальное положение, зубцами вниз, обе ладони Блюма сцеплены на ручке вил а подбородок уперт в ладони поэтому когда он снова заводит разговор то не нижняя его челюсть — которая так сказать заблокирована — а вся голова чуть приподымается и наклоняется и чудится будто этими многозначительными кивками он одобряет каждое свое слово:) «…Потому что ты ведь сам уверял, что эта наполовину обнаженная женщина в проеме двери, грудь и лицо которой освещены снизу свечой, так что она похожа на одну из тех гипсовых Марианн которые стоят себе где-нибудь в классе или в мэрии и с которых ни разу пе обмахнули метелочкой пыль безнаказанно скапливающуюся серым слоем на всех выпуклостях, что полностью меняет рельеф или вернее свет и даже выражение лица коль скоро глазные яблоки тоже затянуло пылыо, зачернившей их верхнюю часть, и поэтому кажется будто незрячий взгляд вечно устремлен в небеса, — ведь ты сам утверждал, что эта женщина была служапкоп прибежавшей вслед за тем кого ты именуешь камердинером или лакеем который был разбужен звуком выстрела и который возможно и был ее любовником, — не служанки вовсе а жены, супруги, другими словами любовником вашей общей прапрапрабабки, а мужчина — любовник — впрочем возможно он и впрямь как ты говоришь принадлежал к лакейскому сословию, если только она в области сексуальной имела столь же плебейские или вернее лошадиные вкусы, я хочу сказать ту же страсть к верховой езде, я хочу сказать ту же склонность искать себе любовников на конюшне…», а Жорж: «Но…», а Блюм: «Разве ты мне сам не рассказывал что, на пару к тому окровавленному портрету, была еще картина примерно той же эпохи где она изображена вовсе не в охотничьем костюме что вполне соответствовало бы костюму ее мужа но что все это носит отпечаток (платье, поза, общий вид, то как смело она смотрит на художника воспроизводящего на полотне ее черты а, позже, и на того кто па них взирает) какой-то дерзости, вызова, умело укрощаемой жестокости (тем паче что в руке она держит нечто гораздо более опасное чем любое оружие, чем простое охотничье ружье: держит маску, неизменную принадлежность венецианских карнавалов одновременно и комическую и устрашающую, с прорезями для глаз в черном бархате и с огромным носом придающим людям вид каких-то чудовищных птиц да еще впридачу все это подчеркивается черным плащом с развевающимися при ходьбе полами который, в неподвижном состоянии, облегает человека как сложенные птичьи крылья), а над вырезом корсажа выступает нечто неосязаемое, нечто пенное, хитросплетенность оборочек тончайших кружев ускользающих словно бы это был сам аромат ее тела, ее груди прячущейся там ниже в шелковистом мраке, тайное дыхание цветка самой ее плоти…», и вдруг совсем другим голосом, как будто не он говорил все эти слова, а громким, гремящим, на два тона выше: «Короче эта самая

Дежанира…», а Жорж: «Виржини», а Блюм: «Чего?», а Жорж: «Ее Виржини звали». А Блюм: «Подходящее имечко для шлюхи. Короче эта самая девственная Виржини задыхающаяся и нагая, или вернее больше чем нагая, то есть одетая — или скорее раздетая — в одной ночной сорочке из тех которые несомненно изобрели для того чтобы дать возможность запутавшимся несвободным рукам скользить по текучему теплу живота, добираться до груди, собирая по дороге складки в шелковистую пену над бедрами, дабы обнажить, показать — совсем как на витринах шикарного магазина самые ценные, хрупкие или немыслимо дорогие предметы выставляют среди пенного кипения атласа — свои сокровенные сокрытые уста…

…и вдруг он (де Рейшак или короче просто Рейшак) возвращается…

А Жорж: «Да нет!»

А Блюм: «…возвращается неожиданно (а иначе потрудись объяснить почему это он вернулся если не ради нее? Потому что по моему мнению для того чтобы в спешном порядке отправить себя самого в лучший из миров годится любое место, ну как скажем выбрасывают мусор под первый попавшийся куст, поэтому-то я и не думаю что в такие вот минуты требуется какой-то особый комфорт…), итак он бросив свое разбитое воинство, эту пехтуру, этих дезертиров, тоже без сомнения орущих во всю глотку что их предали, несущихся сломя голову, поддавшихся панике, этой моральной диареи (а ты заметил, что ее зовут также поносом?), которую ничем невозможно сдержать, даже силою разума — но что еще требовать от солдата, разве вся муштра не имеет как раз одной-единственной цели заставить его как лицо подчиненное тем или иным способом совершать некие действия наперекор разуму, так что когда он бежит оп без сомнения подчиняется той же силе или если тебе угодно тому же самому чувству отчаяния которое в других обстоятельствах подвигло его или подвигнет на действие какое не способен оправдать его разум, как например с победными криками кинуться на строчащий по нему пулемет: отсюда-то разумеется и идет та легкость с какой войско может в течение всего нескольких минут превратиться в улепетывающее со всех ног обезумевшее стадо… А он сам дважды предатель, — первым делом оп предал ту касту из которой вышел а потом отрекся от нее, от нее отступился, разделавшись с собой, совершив в некотором роде первое самоубийство, ради прекрасных глаз (если только так можно выразиться) некоей довольно слезливой швейцарской морали, каковую ему никогда бы и не узнать ежели бы его деньги, его положение не дали ему такой возможности, другими словами достаточно досуга для чтения, — во-вторых изменил делу за которое взялся, но на сей раз по неспособности, другими словами был виновен в том (он, человек благородного происхождения для которого война — то есть в известном смысле забвение самого себя, то есть известная развязность, или известная степень легкомыслия, то есть в известном смысле душевная пустота — была профессией) что пожелал слить воедино — или примирить — отвагу и мысль, не догадываясь о том непреодолимом антагонизме в силу коего любая мысль противостоит любому действию, так что отныне ему оставалось лишь смотреть или вернее избегать смотреть (еле сдерживая, так по крайней мере полагаю я, знаменитую тошноту подступающую к горлу) как разбегается во все стороны этот сброд (а как же иначе, какое для них еще найти слово, так как они знали теперь слишком много — или недостаточно много — чтобы продолжать жить в качестве сапожников или булочников, а с другой стороны недостаточно — или слишком много — чтобы продолжать вести себя как солдаты) ибо в воображении своем или в мечтах он конечно уже видел себя вознесенным возведенным в то высокое состояние духа которого, как думалось ему, можно наверняка достичь путем неудобоваримого чтения двадцати пяти томов…», а Жорж: «Двадцати трех», а Блюм: «Двадцати трех книжонок отпечатанных в Гаагской типографии на экспорт в переплетах из настоящей телячьей кожи с тисненым гербом… По-моему ты говорил три безголовые утки?»* а Жорж: «Голубки а вовсе не утки…», а Блюм: «Значит три голубки, символически обезглавленные…», а Жорж: «Да нет!», а Блюм: «…являющиеся в некотором роде семейным пророческим гербом: потому что он просто-папросто позабыл что можно прибегнуть к помощи своих мозгов если только таковые имелись в его миленькой аристократической башке…», а Жорж: «Ох ты господи… К сожалению вот эта куча угля, эта историческая куча угля…», а Блюм в мгновенном приступе лихорадочной деятельности как безумный шлепает по черным лужам приговаривая: «Ладно, ладно: потрудимся и мы тоже во славу Истории, впишем и мы в Историю нашу будничную страничку! В сущности я считаю что ничуть не позорнее или глупее перелопатить груду угля чем умереть задарма как говорится ради прекрасных глаз прусского короля, так отдадим же ее за деньги вот этому бранденбургскому Моцарту…», несколько раз подряд вилы подымаются и опускаются на полной скорости, в результате чего три целых брикета плюс еще половинка взлетают в воздух, два брикета шлепаются на землю рядом со скатами грузовика, потом Блюм останавливается и отдышавшись продолжает: «Я ведь еще не кончил! Еще не все тебе рассказал. На чем это я бишь остановился? Ах да, вот на чем: итак возвращается он нежданно-негаданно, бросив на произвол судьбы своих сбитых с панталыку сапожников, равно как и свои собственные иллюзии и свои идиллические мечтания, а сам бежит с поля боя в надежде укрыться возле того что единственно ему еще осталось — по крайней мере он верил в это — то есть возле того что он еще мог считать подлинным: возможно не сердце (ибо разумеется он уже успел порастрясти чуток свою наивность) но хотя бы во всяком случае тело, теплую реально ощутимую плоть этой самой Агнессы (ведь ты же мне сам говорил что она была моложе его на двадцать лет так что…», а Жорж: «Да нет, ты все спутал. Спутал его с …», а Блюм: «…с его праправнуком. Верно спутал. Но считаю что я все-таки вправе так думать: ведь в ту пору тринадцатилетних девчушек выдавали за старичков, и даже если на тех двух портретах они примерно одних лет то лишь благодаря сноровке художника (другими словами его светской обходительности, другими словами его умению польстить) поэтому-то супруга вышла чуть помоложе. Нет, вовсе я не ошибся, я верно сказал: другими словами он сумел смягчить, затушевать ее явственно проступающий во всем облике жизненный опыт, ладно, пускай будет ложь и двуличие, так как она примерно на тысячу лет его старше)… Итак, сей Арнольф — филантроп, якобинец и вояка окончательно отказавшийся от мысли улучшить род людской (чем объясняется без сомнения тот факт что его отдаленный потомок, в силу семейных воспоминаний и будучи более благоразумным, полностью посвятил себя улучшению конской породы), во весь опор покрывает двести километров отделяющих ее от него…», а Жорж: «Триста», а Блюм: «Триста километров, что по тогдашнему счету составляет примерно восемьдесят лье, так что загнав коня можно добраться на худой конец за четыре дня (ну скажем за пять), и вот наконец поздней ночью па пятые сутки, он доскакал весь разбитый весь покрытый грязыо…», а Жорж: «Да ие грязыо, а пылыо. В тех краях дождей почти никогда не бывает», а Блюм: «Черт побери! А что ж там тогда бывает?», а Жорж: «Ветер. Если только так можно выразиться. Потому что тамошний ветер так же похож на настоящий как пушечный выстрел на выстрел из игрушечного пистолетика. Но чего это ты…», а Блюм: «Значит, весь покрытый пылью, так словно оп приволок на себе неощутимую по упорную пыль поражения, остатки своих развеянных в прах надежд: поседевший до времени от пепла костров потому что должен же он был, в течение этих четырех дней и пяти ночей, на дорогах разгрома, сидеть у костра, размышлять, пересматривать и сжигать все что боготворил, боготворя отныне лишь ту к которой мчался горя единым желанием увидеть ее, и вот: в ночной тиши шум, перестук лошадиных подков, потому что он конечно пе один ехал, при нем тоже был кто-нибудь, ну скажем его сопровождал верный слуга, ведь тот-то другой притащил же с собой на фронт чтобы пользовать его лошадь и надраивать ему до блеска сапоги верного своего жокея или скорее жеребца ибо неверная Агнесса тоже не прочь была его надраить, вернее это он доводил ее, так сказать, до блеска…», а Жорж: «О, черт!..», а Блюм: «Но ведь можно же представить себе такое: глухое цоканье копыт на мощеном дворе, громко фыркают загнанные лошади, голубоватый мрак — или возможно уже занимается заря — свет фонаря который держит прибежавший привратник рельефно почти скульптурно обрисовывает мускулы на взмыленных гнедых лошадиных грудях, и взмах плащей когда всадники соскакивают на землю, и он бросив поводья жокею отдав какое-то приказание, нет даже не приказание, даже не звук его голоса, только звук его шагов, потренышванье шпор, когда он быстро взлетает по ступенькам крыльца, берет его штурмом: все это слышит она, внезапно пробудившаяся, еще во власти сладкой неги сна и наслаждения но уже все соображающая — возможно не разумом который еще наполовину спит, еще тычется во все стороны спросонок, а чем-то иным, утробным чего не способны притушить ни сон ни сладострастие и что отнюдь не нуждается в том чтобы она окончательно проснулась, дабы начать действовать безошибочно и на полной скорости: инстинкт, хитрость которой нет нужды учиться, и пока голова, самый мозг еще не здесь, еще дремлют, тело проворно подымается (отбрасывая простыни, на миг показав ноги старающиеся высвободиться из-под одеяла так что между быстрыми ляжками мелькает эта тень, это пламя — но ведь ты сам же говорил о роскошной золотистой шевелюре? итак значит — этот мед, это золотое руно сразу же исчезнувшее стоило ей присесть на край постели с задранной выше колен рубашкой открывающей теперь тесно сжатые спущенные с постели ноги подобные двум параллельным струям расплавленного золота, ослепительно перламутровый поток, нежно-розовые ступни вслепую нашаривающие ночные туфельки) и все это не переставая думать (я говорю о теле), рассчитывать, соображать, комбинировать с молниеносной быстротой, прислушиваясь в то же самое время к скрипу сапог взлетающих через две ступеньки, топающих на лестничной площадке, потом по соседней комнате, все близящихся (ног сейчас уже не видно, рубашка спущена), и она — эта девственная Агнесса — вскочив, трясет за плечи своего любовника — кучера, конюха ошалевшего деревенского олуха — толкает его к неизбежному и ниспосылаемому самим Провидением шкафу или чулану из водевилей и трагедий которые всякий раз в нужный момент оказываются под рукой подобно тем таинственным ларцам в фарсах и ящикам с сюрпризом которые стоит их открыть в равной мере могут вызвать оглушительный хохот или бросить в дрожь ужаса ибо водевиль всегда был и будет неудавшейся трагедией, а трагедия фарсом лишенным юмора, руки (по-прежнему тело, мускулы, а не мозг, который только высвобождается из пыльной дымки сна, итак одни только руки, всевидящие руки) хватают по мере продвижения по спальне разбросанные повсюду части мужской одежды и швыряют их кучей в тот же шкаф, шум шагов стихает, он теперь (сапоги, или вернее их отсутствие, внезапное и страшное прекращение всякого шума) прямо за дверью, дверная ручка ходит вверх и вниз, потом по двери стучат кулаком, и она кричит: «Иду, иду!», захлопывает шкаф, бежит было к дверям, ио замечает скажем еще жилет или мужской ботинок, хватает его, снова кричит в сторону двери: «Иду, иду!» сама бегом бросается к шкафу, открывает его, яростно швыряет, куда ни попадя, то что подобрала по пути, створка уже стонет под мощными ударами плеча (та самая дверь, которая по твоим словам слетела с петель когда на нее навалился мужчина — только это не лакей навалился!), потом она ребячливая, невинная, способная обезоружить любого, протирая глаза, с улыбкой тянет к нему руки, объясняет ему что заперлась на ключ потому что боится воров а сама жмется к нему, обнимает, обволакивает, спустив как бы ненароком с одного плечика рубашку, обнажив грудь, трется до боли нежными сосками о пыльный мундир который уже начинает расстегивать лихорадочными пальчиками, шепчет ему что-то почти прильнув губами к его губам чтобы он не успел разглядеть ее губ распухших от поцелуев другого, а он стоит в полной растерянности, в замешательстве, в отчаянии: расстроенный, сбитый с толку, загнанный в тупик, лишенный всего и возможно уже от всего отрешившийся, и возможно уже наполовину рухнувший… Разве не так?», а Жорж: «Нет!», а Блюм: «Нет? А ты-то откуда знаешь?», а Жорж: «Нет!», а Блюм: «Он надеявшийся разыграть в натуре басню о двух голубках, только он и был голубком-простофилей, то есть вернувшись иа свою голубятню с перешибленным крылом, с колченогими своими мечтаниями, заметил что позволил водить себя за нос, и не только потому что ему пришла в голову злосчастная мысль, ему, помещику и дворянину, предаваться блуду в запретной зоне, в тряской трясине идей, но еще и оставить при этом в одиночестве свою курочку или вернее свою обожаемую голубку которая и воспользовалась его отсутствием чтобы тоже предаться блуду, впрочем, что касается ее, то самым что ни на есть естественным манером, другими словами как то практикуется с первого дня творения, просто взяв себе в партнеры не золотушные мечтания а здоровенного малого с крепкими ляжками, и когда он наконец понял это было уже слишком поздно; без сомнения он увидел себя совсем голого — возможно ей удалось раздеть его донага пользуясь его замешательством, тем что его совсем пришибло — рядом с этой двадцатилетней голубкой которая все ворковала и ворковала и терлась об него, а он (возможно только тогда он заметил сладострастный беспорядок смятых простынь, или услышал шорох, или просто в нем заговорил инстинкт) оттолкнув ее, решительным шагом напра-» вился — хотя она теперь цеплялась за него, молила все, отрицала, пыталась его удержать, но ее сил без сомнения было маловато, он мог таких как она десяток протащить за собой, раз уж он целых четыре дня таскал с собой тяжеленный, разложившийся и смердящий труп своих разочарований — к шкафу, открыл дверцу, и получил прямо в рожу, прямо в упор пулю из пистолета, так что милосердная судьба пощадила его хотя бы тут, другими словами не дала ему увидеть того, кто прятался в шкафу, познать эту вторую и высшую немилость, ларчик фокусника сработал в нужный момент, хлопушка сослужила свою службу, другими словами положила конец этому мучительному и невыносимому напряженному ожиданию развязки, приведя к счастливому концу, к спасительному облегчению через, если так можно выразиться, черепоразмозжение…»

А Жорж: «Нет!»

А Блюм: «Нет? Нет? Нет? Но ты-то, ты-то откуда в конце концов знаешь? Почем ты знаешь, не положили ли они его там, сунув ему в руку еще дымящийся пистолет, и все это в течение двух-трех минут, пока не сбежалась остальная челядь, даже не дав себе труда (спешка, суета, каждая секунда на счету, а она теперь окончательно проснувшаяся, теперь уже в работу включился и мозг тоже стряхнувший с себя дрему, и с помощью непогрешимого инстинкта, позволяющего женщине единым взглядом определить все ли готово для приема гостей, еще сообразила выставить конюха в коридор наказав ему начать дубасить в уже выбитую дверь когда он услышит что сбежалась вся челядь), даже не дав себе труда (впрочем и времени на это не хватило бы) хотя бы попытаться натянуть на покойника его пыльный мундир который всего за несколько минут до этого стащила с него в надежде что…»

А Жорж: «Нет».

А Блюм: «Но ведь ты же сам говорил что его обнаружили голым? Чем же это тогда объяснить? Разве что тут сыграли свою роль его убеждения сторонника жизни па природе? Или это волнующее чтение швейцарского мудреца? Разве он — я имею в виду этого швейцарца-меломана, краснобая и философа, чье полное собрание сочинений он вызубрил наизусть — разве тот тоже не был отчасти эксгибиционистом? И разве не было у него сладостной мании показывать молоденьким женщинам свой зад…», а Жорж: «Да замолчи ты, замолчи! Христа ради замолчи! До чего же ты можешь быть утомительным! Помолчи хоть немножко…», потом голос его прервался (или возможно он перестал его слышать) а сам оп глядел пе узнавая, другими словами ие отождествляя говорящего с Блюмом а лишь с бедами, страданием, с предельной нуждой, на эту маску, па это изможденное осунувшееся, голодное лицо которое трагически опровергало наигранно веселый тон, этот шутовской тон, и ему начинало казаться будто он снова и снова переживает все это: медленная одинокая агония, ночные часы, тишина (может быть только, в старом спящем особняке, ее нарушает глухое эхо от удара лошадиного копыта о стенку стойла, а может быть также и ветер черный, шелковистый, тревожащий, пробегающий порывами по двору) и де Рейшак, стоявший во весь рост среди этой декорации галантной гравюры, стягивающий, срывающий с себя, отбрасывающий в сторону, отринувший свое одеяние, этот претенциозный и эффектный костюм который без сомнения стал для него ныне символом того во что он верил и в чем сейчас уже не видел и и малейшего смысла (голубой мундир со стоячим воротником, с шитыми золотом отворотами, треуголка, страусовые перья: жалкая, нелепая и уже неживая ветошь, скомканная усыпальница того (не просто власти, почестей, славы, по и идиллической сени, идиллического и трогательного до слез царства Разума и Добродетели), того что было навеяно всем этим чтением); и что-то внутри пего окончательно распалось, сотрясаемое чем-то вроде страшнейшего поноса который яростно выталкивал из него не только все нутро но и самую кровь, и было это вовсе не морального порядка — как утверждал Блюм, — а так сказать порядка умственного, другими словами уже не сомнения и вопросы, а просто отсутствие материала для сомнений и вопросов, и ои (Жорж) произнес вслух: «Но ведь генерал тоже себя убил: не только де Рейшак, искавший и нашедший на этой дороге пристойное и приукрашенное самоубийство, но и тот другой тоже на своей вилле, в своем саду с аллеями аккуратно посыпанными гравием… Помнишь тот смотр, торжественное построение, мокрое поле, это зимнее утро в Арденнах, и он сам — тогда мы его впервые увидели — с маленькой как — у жокея головкой, с этим сморщенным как печеное-перепеченое яблоко личиком, с маленькими жокейскими ножонками в надраенных до блеска детских сапожках невозмутимо шлепавших по грязи когда он проходил мимо нас па пас даже не взглянув: миниатюрный старичок или вернее миниатюрный гомункул только что выбравшийся из банки со спиртом дабы явиться сюда, великолепно сохранившийся, недоступный для царапин времени, непоседливый, шустрый и сухонький, быстро обходивший выстроившиеся в боевом порядке эскадроны, а за ним целый хвост, все в расшитых мундирах, все в перчатках, у каждого чашка сабли на сгибе локтя, и все еле переводящие дух, так им трудно было поспевать за своим генералом по размякшей земле а он даже не глядел себе под ноги, не оборачивался и вел беседу только с одним из них, капитаном ветеринарной службы — единственным кого он удостаивал словом — о состоянии конского поголовья и о том, что от этой почвы — или от здешнего климата — или вообще в здешней местности лошади страдают мокрецом); и вот когда он узнал, другими словами отдал себе отчет, накопец-то уразумел что его бригады больше не существует, что разбита она не по законам — или по крайней мере по тому что он считал законами войны: исчезла так сказать нормально, вполне благопристойно, скажем идя па приступ явно неприступной позиции, или в результате артиллерийского обстрела, или даже — с этим он, на худой конец, еще как-нибудь согласился бы — не выдержав атаки превосходящих неприятельских сил: но опа если так можно выразиться всосалась, распылилась, растворилась, поглотилась, исчезла с карты генерального штаба, а куда и когда именно, он так и не узнал: одни только фельдъегери прибывали друг за другом ничего не видевшие в тех местах — кроме деревни, леса, пригорка, моста — где полагалось бы находиться эскадрону или отряду, и пропала она по всей видимости не в результате паники, беспорядочного бегства, расстройства в рядах — может быть и эту неприятность он еще как-нибудь принял бы, во всяком случае отнес бы к разряду событий катастрофических но в общем-то нормальных, уже бывавших когда-то, к разряду неизбежных случайностей возможных при любой битве и которые можно еще исправить тоже давно известными средствами поставить скажем на всех перекрестках заслон жандармов или расстрелять с десяток первых попавшихся беглецов, — следовательно то была не паника, коль скоро приказ который давался каждому из фельдъегерей и который тот должен был передать дальше был неизменно приказом об отходе, и так как позиция, где по предположениям штаба должно было находиться соединение которому и был направлен этот приказ, сама стала местом отхода но ее видимо никто и не достиг, фельдъегери продолжали теперь продвигаться вперед, другими словами к предыдущей позиции отхода так ничего и не увидев ни справа от дороги ни слева, кроме неистребимо однообразных и загадочных следов бедствия, другими словами даже не сожженные грузовики или повозки, или мужчины, или дети, или солдаты, или женщины, или дохлые лошади, а просто какие-то отбросы, нечто вроде общественной свалки растянувшейся на десятки километров и распространявшей не традиционный и героический запах падали, разложившегося трупа, а просто вонь идущую от мусора, как скажем вонь от кучи старых консервных банок, картофельных очистков и жженых тряпок, все это не трогательнее или не трагичнее обыкновенной груды мусора и возможно пригодно лишь жестянщику да тряпичнику, и ничего больше, пока продвигаясь все дальше и дальше, они (фельдъегери) сами не попадали под обстрел где-то на повороте дороги, в результате чего в придорожном рву оказывалось одним мертвецом больше, перевернутый вверх колесами мотоцикл еще продолжал трещать в пустоте или же загорался, в результате чего появлялся еще один обугленный и почерневший труп все еще сидевший верхом на металлическом искореженном каркасе (ты заметил неслыханное ускорение времени, удивительную быстроту с которой война подгоняет процессы, все то что — ржавчина, грязь, распад, коррозия, — в обычное время совершается в течение месяцев а то и лет?) похожий на зловещего карикатурного гонщика-мотоциклиста продолжающего мчаться, пригнувшись к рулю, на сокрушительной скорости, точно так же разлагаясь (и под ним на зеленой траве расплывается какая-то темная и липкая жидкость, какое — то коричневое пятно не то битума, не то экскрементов — что это, отработанное масло, смазка, обгорелое мясо?) на сокрушительной скорости, — итак фельдъегери возвращались один за другим так ничего и не обнаружив, и даже совсем уже не возвращались, его бригада, которая словно бы испарилась, исчезла,

словно бы стерли ее с лица земли, даже следов после нее не осталось разве что несколько ошалевших, куда-то бегущих типов, прячущихся в лесах или пьяных, и напоследок у меня уцелело разве что чуточку рассудка, чтобы посидеть перед рюмкой можжевеловой которую уже не хватало сил выпить и придавленный к диванчику собственной своей тяжестью я пытался с упорством пьяного встать и уйти, понимая что они (Иглезиа и тот старик в дом которого мы сначала ворвались, которого потом чуть не убили и который пообещал нас ночыо провести через линию фронта) оба были пьяны не меньше меня, и все еще не упав окончательно духом я предпринимал все новые попытки наклониться всем туловищем вперед чтобы его тяжесть перевесила тяжесть непослушных ног, помогла бы мне встать с этого диванчика к которому меня словно пригвоздило, и одновременно обеими руками я старался оттолкнуть от себя стол, отлично понимая что все эти разнообразные движения совершенно бесполезны и что я по-прежнему окаменел в неподвижности, как будто бы мой призрачный и насквозь просвечивающий двойник без всякого толку повторял те же движения, наклоняя вперед туловище, напрягал одновременно ноги и отталкивал руками стол, пока наконец пе замечал что ничего на самом-то деле не происходит и тогда возвращался вспять снова отождествляясь с моим телом все еще прикованным к диванчику снова пытаясь оторвать его от сидения но опять-таки безрезультатно вот почему я и попробовал навести порядок хоть в мыслях рассудив что ежели мне удастся упорядочить свои впечатления возможно мне удастся также управлять своими движениями приказать телу повиноваться и поэтому я по порядку начал с самого начала: прежде всего дверь с которой мне пришлось первым делом справиться которую я смог одолеть, дверь отражавшуюся в зеркале висящем над стойкой, в обыкновенном прямоугольном зеркале какие можно видеть или вернее в какие можно увидеть себя сидя у парикмахера, с закругленными верхними уголками борт рамки примыкающий к стеклу идет легкими уступами и узенькой плоской полоской потом орнамент наподобие четок потом рамка потолще но покрыта не белой эмалевой краской как в парикмахерских салонах а коричневой клеевой, рамка с почти незаметным нитеобразным выпуклым рисунком вроде вермишели с лепными украшениями в виде астрагалов звездочек идущих от главного орнаменту типа пальметты в центре с обеих сторон рамы, и так как зеркало висело наклонно отражавшиеся в нем вертикальные плоскости тоже все получались наклонными, начиная с самого первого плана и горлышек бутылок выставленных внизу строем на полочке прибитой сразу же под зеркалом затем деревянный пол даже не натертый который тоже казалось шел вверх градусов этак на двадцать следуя за наклоном зеркала, в тени пол был серый, а желтый там где на него падал из открытой на улицу двери вытянутый косой прямоугольник солнца идущий прямо от порога, два вертикальных дверных косяка тоже наклонных как будто сама (цена собиралась вот-вот рухнуть каменная плита заменявшая дверной порог дальше тротуар еще дальше длинные прямоугольные плитки обрамляющие тротуар и еще дальше первый ряд булыжника на мостовой к которой я повернулся спиной и разумеется из-за того что я уже охмелел, я был в состоянии воспринимать зрительно только это зеркало и то что в нем отражалось и вот за это-то отражение мой взгляд если только так можно выразиться судорожно цеплялся как цепляется пьяный за фонарный столб как за единственно прочную опору в смутном невидимом и бесцветном мире откуда до меня доходили лишь голоса без сомнения голос женщины (хозяйки) и двух-трех неопределенных типов находившихся здесь, и тут один из них как раз сказал другому Армия разбита, а мне послышалось Собака убита, и я ухитрился даже увидеть дохлую собаку которую несет вниз течение реки а брюхо у нее бело-розовое раздутое шерсть слиплась словом похоже на уже разлагающуюся крысу потом солнечный прямоугольник на полу исчез снова появился снова исчез но не целиком: на сей раз я благодаря все тому же зеркалу успел заметить в проеме двери край женской юбки две лодыжки и две ступни обутые в ночные туфли и все это тоже наклонное как будто и она тоже валилась назад голос ее доносился из-за ее плеча с улицы проникал внутрь кафе потому что она конечно стояла немного повернув голову назад другими словами если бы зеркало висело чуть повыше я мог бы разглядеть ее профиль; со своей позиции она могла одновременно следить за тем что происходит на улице и говорить так чтобы ее было слышно нам Гляди-ка солдаты а мне на сей раз удалось подняться уцепившись за край стола и одновременно с моим движением я услышал как одна из рюмок опрокинулась покатилась по столу разумеется выписывая круги вокруг собственной ножки докрутилась до края столешницы которую я еще к тому же толкнул упала и разбилась а я тем временем ухитрился добраться до хозяйки кафе и глядя через ее плечо увидел как удаляется серая машина с каким-то странным кузовом чем-то напоминающим гроб весь вроде собранный из отдельных кусков а в автомобиле четыре спины и четыре круглые каски и я Черт но это же… Черт но вы же а она Да знаете я что-то плохо в военной форме разбираюсь а я Черт а она Я уже встретила одного такого утром когда за молоком ходила, он по-французски говорил и наверняка офицер потому что сидел на мотоцикле вернее в коляске мотоцикла и всё карту рассматривал, он меня спросил это и есть дорога я сказала Да вы как раз на дороге Потом только я сообразила что вид у него какой-то странный я вернулся в кафе и стал трясти Иглезиа который спал уткнувшись щекой в растопыренные на столе локти Проснись черт бы тебя побрал проснись же надо отсюда смываться бежим отсюда черт бы тебя побрал через минуту женщина все так же стоявшая на пороге сказала А вон еще и другие. на этот раз я сразу же встал у нее за спиной смотря в ту сторону куда смотрела она то есть не туда где исчезла та первая машина а в противоположном направлении так что казалось несущиеся на полном ходу мотоциклисты преследуют ту машину но эти были в хаки на MPir в голове у меня мелькнула мысль видение солдаты обеих армий преследуют друг друга и кружат вокруг блока домов как в Опере или в комическом фильме люди втянуты в пародийную и шутовскую погоню любовник муж потрясающий револьвером горничная из отеля неверная жена камердинер булочник полицейские потом снова любовник в кальсонах л подвязках бегущий выпятив грудь прижав локти к бокам и высоко вскидывая колени муж с револьвером жена в пышных панталонах в черных чулках и лифчике и так далее всё кружилось в солнечном свете я не разглядел ступеньки вернее просто более высокой плиты тротуара и чуть было не вылетел головой вперед я сделал несколько шагов держа корпус почти горизонтально с трудом удерживая равновесие нависая над моей упавшей на тротуар тенью потом схватился за руль лицо того типа под каской, жирное багровое небритое яростное все в каплях пота с яростными обезумевшими глазами с яростно вопящим ртом Да что же это такое да что же это такое Катись отсюда отцепись от меня, потом я увидел грузовичок в каких развозят товары кое-как закамуфлированный с наляпанными на кузове желто-коричневыми и зелеными пятнами его занесло на повороте но он тут же выправился а я стоя посреди дороги широко размахивал обеими руками по нашивкам я догадался что он был из инженерных войск должно быть из запаса служащий дорожного ведомства путей сообщения у него был вид чиновника и очки в тоненькой металлической оправе, выскочив из кабины он нервно жестикулируя надвинулся иа меня уже заранее крича не слушая меня и тоже твердил не переставая Чего вам нужно ну чего чего чего зам нужно, я попытался было ему объяснить но он все так же нервически и злобно поглядывал через плечо в том направлении откуда они приехали держа в руках револьвер направленный сначала на меня потом забыл о револьвере и просто размахивал им в такт фразам а сам ухватился за пуговицу моей куртки, синего комбинезона который мне дал тот тип, и все орал Что это еще у вас за форма, я снова попытался ему объяснить но он не слушал и все судорожно оглядывался на угол улицы, я вытащил свою бляху свой военный билет который решил сохранить но он все оглядывался через плечо тогда я сказал Вон туда, показав на тот угол за которым скрылась маленькая серая машина он крикнул Что? а я Они проехали здесь минут пять назад их было четверо в маленькой машине, и он крикнул А если я велю вас расстрелять? я снова попытался объяснить ему что к чему но он уже выпустил меня отступая задом к грузовичку по — прежнему бросая искоса взгляды на тот угол улицы откуда они появились (я тоже поглядывал туда почти ожидая что вот-вот покажется серенькая машина напоминавшая гроб ведь по моим предположениям ей уже пора было обогнуть жилой массив) потом он все так же задом влез в машину сел захлопнул дверцу и через опущенное стекло направил револьвер прямо на меня а сам все высовывал наружу свое сероватое потное худое лицо и нагибаясь смотрел назад через очки близорукими своими глазами, потом грузовичок тронулся с места я бросился за ним: их примерно с десяток сидело под брезентом на двух скамеечках расположенных друг против друга, я вцепился в задний борт грузовичка и побежал пытаясь влезть внутрь они меня оттолкнули но так как все они были по-видимому тоже пьяные мне удалось перекинуть через борт одну ногу тут кто-то из них размахнулся чтобы ударить меня прикладом но очевидно слишком уж оп набрался и железяка хлопнулась о борт рядом с моей рукой тогда я отцепился от борта но успел еще разглядеть чью-то запрокинутую морду обладатель ее жадно пил прямо из горлышка потом он нацелил на меня полузакрытый глаз и швырнул бутылку мне но они были уже слишком далеко и бутылка упала примерно в метре с лишним от меня разбилась в ней еще было вино оно расплылось по мостовой темным пятном распустив вокруг себя щупальца поблескивали разлетевшиеся во все стороны осколки черно-зеленого стекла потом я услышал выстрел но пуля пролетела мимо, и не удивительно их пьяных вдымипу еще и подбрасывало трясло в грузовичке, потом он скрылся из глаз ему удалось окончательно проснуться он стоял перед дверыо бистро впереди хозяйки его огромные рачьи глаза смутно поглядывали на меня, я крикнул Надо смываться Пойдем соберем наше барахло Он чуть не велел меня расстрелять один из этих типов стрелял в меня из своей пушки но он даже не шелохнулся продолжал смотреть на меня с холодным неодобрительным порицанием потом ткнул рукой в сторону бистро и сказал Он обещал что нынче к вечеру он нам утку зажарит а я Какую еще утку? а он Жрать-то ведь тоже надо Он обещал что тогда я перестал слушать, пошел прямо через поле поднялся на холм солнце упрямо и назойливо торчало в небе как и обычно после полудня в слишком длинные весенние дни когда оно мешкает все стоит и стоит высоко в небе день тянется бесконечно солнце застывает на месте как раз в тот миг когда ему следовало бы спускаться а оно все пе решается точно его остановил какой-нибудь Иисус Навин вот уже два а то и три дня как оно забывало закатываться после того как вставало окрашивая поначалу совсем слабо в нежно-розовый цвет предрассветное сиреневое небо заря раскидывала по нему свои лепестки но я не замечал той минуты когда оно появлялось я видел только свою непомерно вытянутую полупрозрачную тень четвероногого животного на дороге где не было ничего кроме неподвижных куч какого-то тряпья и идиотского лица опрокинутого навзничь Вака глядящего на меня, а теперь солнце неподвижно стоящее в белесом небе светило мне прямо в глаза обернувшись я заметил что он идет за мной следом; значит решился-таки, он добрался только еще до подножья холма с трудом обогнул последние дома спотыкаясь шлепал по лугу раз оступился упал ио тут же поднялся тогда я остановился и стал ждать когда он меня догонит но ноги у него снова стали заплетаться и он опять упал с минуту постоял па четвереньках его вырвало потом оп поднялся и побрел вперед вытирая на ходу губы обшлагом рукава.

Возможно как раз в эту самую минуту генерал и покончил с собой? А ведь у него была машина, был шофер, был бензин. Ему стоило только нацепить каску, натянуть перчатки и выйти, спуститься с крыльца виллы (думаю это наверняка была вилла: в виллах обычно размещают КП бригадного генерала, замки по традиции отводят под КП дивизии и выше, а фермы простым полковникам): итак вилла конечно, сливовые деревья в цвету на зеленом газоне, портал выкрашенный белой краской, посыпанная гравием аллея идущая между двух рядов боярышника с усыпанными белыми точками листиками, и вполне буржуазный салон с неизбежным букетом из остролиста или из больших специально обработанных перьев выкрашенных — серебряной краской или под осеннюю рыжину — на углу камина или рояля, сдвинутая в сторону ваза уступившая место широко раскинутым штабным картам, откуда (из виллы) в течение недели шли приказы и распоряжения почти столь же бесполезные как и те что в течение того же самого отрезка времени разрабатывали для собственной утехи стратеги в каком-нибудь провинциальном кафе комментируя ежедневные военные сводки: итак ему достаточно было только спуститься с крыльца, спокойно сесть в свой автомобиль с флажком на радиаторе и катить себе без остановки прямо до штаба дивизии или армейского корпуса, долго торчать в приемной ожидая аудиенции а затем, как и все прочие, получить новое назначение. А вместо всего этого, когда его офицеры уже уселись во вторую машину, когда уже завели моторы, а мотоциклы трех или четырех фельдъегерей оглушительно трещали, и автомобиль с флажком ждал с открытой дверцей, он взял и пустил себе пулю в лоб. И в грохоте мотоциклетных и автомобильных моторов никто ничего и не услышал.

И возможно это было даже не сознание бесчестья, внезапное понимание своей бесталанности (в конце концов возможно он вовсе и не был уж таким безнадежным идиотом — поди знай — можно даже предположить что приказы его вовсе не были глупыми а напротив наилучшими, самыми уместными, даже удачными — но опять-таки поди знай раз ни один из его приказов так и не дошел до тех кому был адресован?): а возможно совсем другое: некая пустота, дыра, яма. Бездонная. Безысходная. Где ничто больше не имело ни смысла, ни права на существование — иначе зачем бы ему снимать с себя одежду, стоять вот так, голым, не чувствуя холода, и безусловно до ужаса спокойным, до ужаса проницательным, аккуратно положив на стул (касаясь их, трогая с каким-то внутренним отвращением и бесконечными предосторожностями как будто касался он нечистот или взрывчатки) свой сюртук, панталоны, поставив перед стулом сапоги, увенчав все это шляпой, этаким экстравагантным головным убором похожим на фейерверк, совсем так будто эти вещи снова облачали, обували, украшали голову некоего воображаемого и несуществующего персонажа, глядя на них все тем же сухим, заледеневшим, испуганным взглядом, по-прежнему стуча зубами от холода, ко всему безучастный, понемножку отступая чтобы лучше оценить эффект своего сооружения, он в конце концов наверняка опрокинул стул задев его рукой, ведь на гравюре стул валяется на полу а одежда…»

А Блюм: «Как какая гравюра? Ведь была же гравюра! Ты сам мне говорил…»

А Жорж: «Да нет. Никакой гравюры не было. Откуда ты взял?» И не было также — во всяком случае он ее никогда не видел — картины изображавшей эту битву, это поражение, этот разгром, без сомнения потому что побежденные нации не любят увековечивать память о своих военных катастрофах; от той войны осталась лишь картина украшающая большой зал Ратуши, на ней запечатлен победоносный этап кампании: по победа эта пришла лишь годом позже, а еще примерно лет через сотню официальному живописцу было поручено ее увековечить, поставив во главе оборванных солдат похожих на статистов кино некий аллегорический персонаж, женщину в белом платье оставляющем открытой ее левую грудь, во фригийском колпаке, потрясающую саблей и с широко раскрытым ртом, она стоит облитая желтым светом яркого солнечного дня среди синеватых победных полос дыма, вокруг опрокинутые габионы а, на переднем плане, изображен в перспективе мертвец с тупым перекошенным лицом лежащий на спине, одна нога согнута в колене, руки раскинуты крестообразно а голова свисает, вылезшие из орбит глаза смотрят прямо на зрителя, черты искажены гримасой которой суждено остаться на века, последующие поколения избирателей слушают разглагольствования последующих поколений политиков которым эта победа даровала право разглагольствовать — а слушателям слушать их разглагольствования — на сцене украшенной трехцветными знаменами.

«Но начали-то они с поражения, говорил Жорж, и испанцы здорово их потрепали как раз в том бою где командиром был де Рейшак, и тогда им пришлось отступать по всем дорогам идущим от Пиренеев, другими словами, очевидно, просто по тропкам. Но, дороги или тропки один черт: все те же трупы в придорожных рвах, все те же дохлые лошади, сгоревшие повозки и брошенные орудия…» (На сей раз было воскресенье и оба они, он и Блюм, сидели рядышком надеясь хоть чуточку согреться под белесым саксонским солнцем, все в тех же нелепых шинелях польских или чешских солдат, опершись спиной о дощатую стенку барака и каждый по очереди передавал соседу сигарету всего на одну затяжку, и оба старались как можно дольше удержать табачный дым в легких в самой их глубине, медленно выпуская его через ноздри чтобы лучше пропитаться им, равнодушные к кишению насекомых которыми они были покрыты с головы до ног, десяткам крошечных сероватых вшей а самую первую вошь они обнаружили с ужасом, отчаянно охотились за следующими, а потом сдались перестали их бить, и теперь вши безнаказанно ползали по ним отчего не проходило чувство беспрерывного отвращения, беспрерывного своего бессилия и беспрерывного ощущения что гниешь заживо, в открытое окно до них долетали голоса затеявших ссору уроженцев Орана, Жорж затянулся в последний раз стараясь взять все что возможно от последнего крошечного бычка который жег ему кончики пальцев, потом отшвырнул его или вернее (так как от бычка теперь уже не осталось ничего за что можно было бы его ухватить) просто отлепил его большим пальцем от уголка губ потом поднялся, потопал затекшими ногами, повернулся к солнцу спиной, положив локти па подоконник, уперев подбородок в ладони и так и остался стоять глядя на них, сидящих вокруг сального стола, с засаленными картами в руках, на их невозмутимые жесткие лица картежников напряженные, неумолимые, изглоданные этой холодной, терпеливой и зоркой страстью, отделявшей их от всех прочих как бы клеткой внутри которой они укрывались, спасались от жесткого мира насилья (совсем так как пловец укрывается в воде от дождя) как иод стеклянным колпаком, под защитой своей собственной ауры риска и насилья которую они секретировали на манер каракатицы выбрасывающей чернила: банкомет, своего рода содержатель игорного притона где выигрывали или проигрывали, где переходили из рук в руки час за часом целые состояния в жалких лагерных марках (а у кого не было больше марок, расплачивались табаком, а те у кого не было табака, расплачивались хлебной пайкой, а те у кого не было сегодняшней пайки, расплачивались завтрашней а иной раз и послезавтрашней — и был там один болонец (итальянец) который проиграл хлебную пайку за четыре дня, и, начиная со следующего дня, каждый вечер пунктуально подходил к банкомету и вручал ему свою порцию черного хлеба и подозрительного маргарина, и при этом ие произносилось ни слова, просто взаимосоглашение, неприметный кивок того кто этот хлеб брал, присоединял к собственной пайке вроде бы даже не замечая должника, а на третий день итальянец потерял сознание, и когда он пришел в себя когда снова стал видеть и понимать банкомет — по-прежнему на него не глядя — взял порцию хлеба и маргарина которую тот только что ему вручил и протянул ее обратно: «Хочешь?», а тот: «Нет», и, по-прежнему не глядя на него, банкомет спрятал хлеб и маргарин в свою сумку, а на следующий день тот (проигравший) снова их принес (было это в четвертый и последний раз, а днем, на работе, он снова потерял сознание), а тот другой, как и во все предыдущие разы не глядя на него, взял пайку и молча положил ее себе в сумку, и кто-то присутствующий при этой сцене сказал примерно «Вот сволочь», а он (банкомет) даже не шевельнулся, продолжая есть, только на один миг вскинул холодные, мертвые глаза на лицо обругавшего его человека, на редкость невыразительные, на редкость холодные, потом отвернулся, челюсти его по-прежнему двигались перемалывая пищу, а тем временем двое или трое соседей вели спотыкающегося на каждом шагу итальянца к его койке), итак, банкомет, содержатель игорного притона — или же банкир — мальтиец (или валансьенец, или сицилиец: какая-то смесь, один из этих ублюдков, синтетический продукт портов, трущоб и островов этого моря, этой старой лужи, этой древней купели, этого извечного горнила всей и всяческой торговли, всей и всяческой мысли, всей и всяческой хитрости) с ястребиным профилем, с маленькими змеиными мертвыми глазками, с сухоньким, черным лицом без выражения, без возраста и, разумеется, одетый как и все прочие в неопределенные солдатские обноски однако при виде него сам собой возникал вопрос что он делал там (другими словами на этой войне, другими словами в армии, другими словами почему призвали, мобилизовали типа с физиономией (и возможно даже имевшего судимость) вроде вот этой (или вот той) кто явно годился лишь на то чтобы при первом же удобном случае всадить пулю в спину офицера или сержанта казначея батальона или полка и удрать с деньгами — разве что ему удалось натурализоваться и его призвали на военную службу, обрядили в форму и дали пет не ружье — что все же было бы неосторожно — просто вручили воинский билет в предвидении одпой-едииствепиой возможности — коль скоро для того чтобы создать армию все идет в дело, — позволить ему в будущем сыграть роль содержателя игорного притона в бараке для военнопленных); а напротив него благодушный, величественный, тучный еврей (нет вовсе не жирный: а именно царственно тучный, и без сомнения единственный на весь наш лагерь — но каким образом? почему? ведь в течение двух первых месяцев он ни разу, в отличие от остальных, не получил ни одной посылки — кто ухитрился за то время что сидел здесь не потерять ни грамма веса), был он в Алжире чем-то вроде сводника и его смехотворный воинский наряд, смехотворная желтая шинель, бесформенная пилотка выглядели на нем как шитое золотом облачение и золотая тиара, и все время казалось оп по-библейски царственный и бесстрашный восседает на троне в окружении своего двора состоящего из подонков-доходяг которые оспаривали друг у друга великую честь поднести к его сигарете зажженную спичку а он казалось даже не замечает их, хотя вполне был способен протянуть свой котелок отхлебнув разве что одну-две ложки — Жорж сам это видел — какому-нибудь наидохлейшему из доходяг со словами: «Я ие голоден. Держи!», и протесты облагодетельствованного прерывал простым: «Ешь!», таким тоном каким отдают приказ, распоряжение, и больше ни звука, а только посасывал сигарету, подносил к ней спичку — или ему подносили спичку его прихлебатели — и сидел, безмятежный, важный, тяжеловесный, возможно только чуть побледневший, и медленно затягивался сигаретой медленно выпускал дым а тем временем все прочие жадно хлебали омерзительную похлебку вонючую и затхлую которая казалось ему вообще ни к чему, ему который не только ухитрялся не худеть, но которого никто ни разу не видел за работой или хотя бы для приличия делавшим вид что работает, вместе со всеми он шел на стройку таща за собой лопату которую ему совали в руки а явившись на стройку втыкал ее в землю, и все восемь часов простаивал, опершись об эту самую лопату, курил (ибо, совсем так как казалось ои, в силу остававшихся ему еще королевских привилегий, может свободно обходиться без еды, он, несомненно в силу тех же самых привилегий, никогда не сидел без курева) или поглядывал даже но без всякого презрения на военнопленных суетившихся рядом, и при этом ни разу не случалось чтобы часовой или надсмотрщик сделали ему замечание, а в день Йом Кипура, он ни разу в жизни не переступавший порога синагоги, не соблюдавший никаких религиозных обрядов, наверняка даже не знавший что значит суббота, а тем более тора, и не умевший даже читать (Жорж узнал это потому что он — то ли не желая чтобы об этой его слабости знала льнущая к нему шпана, то ли предпочитая прибегнуть к помощи иностранца — просил Блюма или его (Жоржа) писать под его диктовку письма к матери (не к женщинам: к собственной матери) и читать ему вслух ответные письма), итак, в день Йом Кипура в той самой стране где сотнями тысяч уничтожали и жгли евреев, он объявлял себя больным чтобы не выходить на работу, и пе только целый день сидел без дела, чисто выбритый, ничего не ел даже спичек в руки не брал, но еще оставалось в нем столько силы чтобы принуждать своих ближних (тех из своего племени для кого в свое время он был — да еще и теперь оставался — верховым владыкой) поступать так же; итак, оба они сицилиец и царь сошедший прямо со страниц Библии сидели друг напротив друга, а вокруг них (или в их кругу, или вернее в кругу того что исходило от них, в этой невидимой клетке которую они возвели или вернее которая возводилась вокруг них сама собою стоило им сесть за стол и вынуть карты и на стенах этой клетки чья-то невидимая рука казалось вывела слова «закрытый сеанс», как пишут на дверп особых зал в казино или в клубах) обычные физиономии игроков, проходимцев или простофиль, сутенеров, или приказчиков, или парикмахерских подмастерьев которые держатся с независимым видом и заранее обречены на то чтобы их общипали, все эти лихорадочные и невозмутимые лица, еле двигающиеся губы, еле двигающиеся руки вытягивающие каждую карту лишь чуть-чуть чтобы был виден правый ее уголок, а в конце каждой партии нечто вроде безмолвного вздоха, стона, оргазма исходящего не от игроков, чьи лица по-прежнему ровно ничего не выражали, но от зрителей, и, во время одного такого затишья, Жорж пошарив в кармане извлек оттуда и быстренько пересчитал жалкое свое богатство, жалкое свое сокровище, заключавшееся в маленьких бумажках (плата которую победитель со спокойной совестью где-то рядом убивавший малых детей, считал себя обязанным выплачивать, и вовсе ие в насмешку, не в шутку, но в силу некоего принципа, некоего закона, в силу некоей благоприобретенной или вернее зазубренной морали, или вернее насаждаемой, безрассудной и внешне нерушимой, носящей в силу традиции даже некий священный характер (хотя лет за сто до того совершенно неизвестной): короче всякий труд должен оплачиваться, пускай мало, но все-таки оплачиваться, — итак плата хотя победитель вполне мог бы заставить пленных вкалывать бесплатно, что он и делал в других местах, но отдавая своего рода дань уважения некоему принципу скорее всего суеверному хотя и чисто символическому, считал себя обязанным им платить), отсчитал примерно две трети, поманил пальцем одного из зрителей тот поднялся с места, взял деньги, подошел к сицилийцу, о чем-то с ним пошептался, возвратился к окошку pi протянул две сигареты и Жорж тут же закурил, потом, отвернувшись, проехался спиной по дощатой стенке барака и наконец уселся на собственные пятки, протянув другую уже зажженную сигарету Блюму, а Блюм ахнул: «Ты что окончательно рехнулся?», а Жорж: «А ну их всех туда-то! Ведь сегодня у нас воскресенье, правда?», и устроившись поудобнее, все затягивался и затягивался сигаретой чтобы табачный дым пробрал его до самого нутра, чтобы почувствовать его всеми легкими, выпуская дым с почти неестественной медлительностью, он сказал:/ «Значит, он был там, на этой дороге, отступая самым жалким образом, в этой шляпе, в своей треуголке с перьями как у паяца, в плаще пола которого как тога римлянина эффектно закинута за плечо, в грязных сапогах — нет скорее в пыльных — погруженный в свои мысли, или вернее в полное отсутствие мыслей, скованный физической невозможностью мыслить, сопоставлять, связать более или менее последовательно одну идею с другой, лицом к лицу с тем что оп безусловно считал полным крушением всех своих чаяний, не догадываясь еще что всего вероятнее все как раз наоборот — но к счастью для него он не дожил до тех дней когда ему пришлось бы убедиться в этом воочию, — другими словами убедиться в том что революции крепнут и мужают в горниле катастроф дабы развратиться, переродиться и погибнуть в апогее военных триумфов…»

А Блюм: «Ты говоришь, словно по книге читаешь!..»

А Жорж вскинул голову, с минуту молча, растерянно глядел на Блюма, потом пожав плечами произнес: «Ты прав. Прошу прощения. Ничего не поделаешь привычка, наследственный порок. Отец мой так хотел чтобы я сдавал в Эколь нормаль и провалился. Он так хотел чтобы я впитал хотя бы частицу той чудесной культуры что была завещана нам веками мысли. Всеми силами души он желал чтобы его дитя наслаждалось бы теми несравнимыми преимуществами что дает западная цивилизация. Будучи сам сыном неграмотного крестьянина, он был так горд тем обстоятельством что научился читать и поэтому в глубине души был убежден что не существует таких проблем, это касается в частности и проблемы человеческого счастья, которые нельзя было бы разрешить путем чтения хороших книг. Он даже в один прекрасный день нашел средство урвать (и поверь мне если бы ты знал мою матушку ты бы понял какой это подвиг, какое проявление воли, и следовательно какая степень волнения, смятения) пять строчек среди пошлых ламентаций которыми заполнены все материнские письма — к счастью лагерное начальство ограничивает размеры направляемой к нам корреспонденции — чтобы присоединить к этому мощному концерту и свои собственные ламентации делясь со мной своим отчаянием при известии о бомбежке Лейпцига с его кажется уникальной библиотекой…» (он вдруг прервал свою речь, замолчал, и ему не потребовалось даже вытаскивать из бумажника письмо чтобы увидеть его воочию — единственное письмо которое он сохранил из многочисленных посланий Сабины где внизу отец обычно после неизбежного «Крепко тебя целуем» только и мог что-то нацарапать крошечными буковками и лишь один Жорж догадывался, что эти мушиные следы следует расшифровывать как «Папа», — словом вновь увидеть (еще более мелкие буковки, еще теснее посаженные одна к другой, сжатые в сплошняк за неимением места и из-за желания сказать как можно больше на до невозможности малом пространстве) тонкий и аккуратный почерк человека окончившего в свое время университет, нескладный телеграфный стиль: «…мама уже написала тебе обо всех наших новостях и как ты сам видишь неплохих… в той мере в какой хоть что — нибудь может быть хорошим сейчас зная тебя беспрерывно думая о тебе находящемся там и о том мире где человек яростно разрушает самого себя не только в плоти собственных детей но также и в том что он смог сделать, оставить после себя в том лучшем что он мог бы передать последующим поколениям: со временем История разберется что потеряло в тот день от бомбежки все человечество всего за несколько минут, наследие многих веков, самую ценную библиотеку в мире, все это бесконечно грустно, твой старый отец», и он воочию увидел его, слоноподобного, массивного, почти бесформенного, в полумраке беседочки где они оба сидели в тот последний перед его отъездом вечер а к ним вместе с взревыванием трактора то неистового то приглушенного это их арендатор заканчивал косить большой луг, доносился пронзительный зеленый аромат свежескошенной травы реявший в теплых сумерках, окружал их одуряющими испарениями лета, размытый силуэт арендатора на высоком как насест сидении трактора в огромной соломенной шляпе с зазубренными разлохмаченными полями стоявшими надо лбом черным ореолом дважды отраженный очками, проплывший медленно по выпуклой и блестящей линзе очков а за ними грустное с трудом различимое в полумраке отцовское лицо, и оба сидя бок о бок не знали о чем говорить, оба наглухо замурованные в то трогательное непонимание, в эту полную невозможность взаимного общения уже давно установившуюся между ними и которое он (отец) попытался еще раз сломить, Жорж слышал как с его губ продолжали срываться (и до этого конечно срывались) слова, до него доходил его голос и он сказал:) «…на что я ответил что ежели содержание тысяч и тысяч книг этой уникальной библиотеки как раз и оказалось бессильным помешать таким вещам как бомбежка уничтожившая их, то в конце концов я не совсем отчетливо понимаю какую в сущности потерю понесло человечество от того что под бомбами погибли тысячи книжонок и бумажного хламья доказавшие тем самым полнейшую свою никчемность. Если составить подробный список более непреложных ценностей, предметов первой необходимости в которых мы испытываем здесь более острую нужду чем во всех томах прославленной Лейпцигской библиотеки, то получится следующее: носки, кальсоны, шерстяные ткани, мыло, сигареты, колбаса, шоколад, сахар, консервы…»

Поделиться с друзьями: