Достопамятный год моей жизни
Шрифт:
Наконец ей удалось увидеть губернатора. Дризен принял ее в халате, с трубкою во рту, наговорил ей множество любезностей, совершенно незначительных, но не предложил ей даже сесть и извинялся, что жена его не может ее принять по болезни. После нескольких минут неопределенного разговора, в котором он тщательно скрыл от нее мою судьбу, он прекратил свидание, простился с моей женой и ушел и затем уже более не заботился о ней все время. Моя жена ежеминутно ожидала моего возвращения из Петербурга: каждый стук кареты заставлял ее вздрагивать и бежать к окну. Все письма, которые она мне писала, должны были предъявляться губернатору; она не смела включать в них что-либо, относившееся до моего несчастия и ее бедственного положения. Лишь незначительное число этих писем отправлялось по назначению, причем со всех них снимали копии, которые и посылали в Петербург. Только одно письмо дошло до моего друга Грауманна, так
Слава Богу! можно без малейшей опасности открыто описать в этой истории все благородные и позорные поступки, которые очерчивают главнейших действующих лиц.
Наконец, после пятнадцати дней ожиданий и тревог, моя жена получила от государя дозволение отправиться к ее родственникам в Эстляндию. Она уехала из Митавы, но прибыв в Ригу, принуждена была по болезни остановиться в этом городе. Господин Лангвиц, хозяин Петербургской гостиницы, на вопрос ее, останавливался ли я у него, проезжая через Ригу, имел неосторожность сообщить ей, что меня провезли прямо в Тобольск.
Можно себе представить весь страх и ужас моей жены, не подозревавшей, что я могу быть сослан. Она не хотела верить этому известию. Мой друг Эккардт, советник правления, вместе с другими сострадательными и человеколюбивыми лицами, успели немного ободрить ее.
В числе этих последних лиц я должен назвать г. Рихтера, губернатора Риги. Он поспешил навестить мою жену, причем обошелся с нею самым деликатным и великодушным образом, чем заставил ее еще сильнее ощутить все неприятности, вынесенные ею в Митаве. Он не мог и не имел права сообщить ей о месте моего пребывания, но дал ей честное слово, что я не содержусь ни в Рижской крепости, ни в ее окрестностях, и что он имеет удовлетворительные известия о моем здоровье.
Я назову с признательностью еще двух лиц — графа Сиверса и его жену, которые по родственному чувству и из человеколюбия выказали моей всеми покинутой жене самое теплое участие.
Эта великодушная чета отыскала мою жену и обходилась с нею с величайшею заботливостью и нежностью.
Прочтя эти строки — да не сочтут они их мерою моей вечной признательности, пусть они убедятся только, что она не уступает их благородным чувствам.
Немного утешенная живым участием ко мне несравненного губернатора Риги и всего города, ободряемая нежным и родственным обхождением моего друга Эккардта и пользуясь советами такого искусного и бескорыстного врача, как Штоффреген, — моя жена тем не менее часто переживала минуты, в которые бремя ее страданий, по-видимому, одерживало верх. Наши бедные дети, например, часто играли перед крыльцом; прохожие, останавливаясь, спрашивали, чьи это дети, и, получив ответ, удалялись, восклицая со слезами на глазах: «Бедные маленькие дети!» Это повторялось так часто, что в один день дети пришли к моей жене и спросили ее: почему все говорят, что мы бедные дети? Другой раз милая моя Эмилия подошла к матери и сказала ей: «Прикажи надеть на меня цепи; я буду носить их и сидеть совершенно тихо, но хочу быть с моим отцом». Можно себе представить, какое впечатление производили эти слова на мою жену при ее расстроенном здоровье.
Немного оправившись, жена продолжала свой путь и из Дерпта приехала в дорогой наш Фриденталь. Самые горькие чувства пробудились в ней, когда с вершины холма она завидела то место, в котором мы провели вместе несколько лет, наслаждаясь постоянным и искренним блаженством. Слишком взволнованная, она не решилась войти одна в нашу веселую обитель, в наши милые комнаты, в которых каждый угол, каждая вещь напоминали ей меня. Она отправилась к Коху, приходскому пастору, одному из самых достойных духовных лиц, когда-либо проповедовавших евангельские слова. Его супруга, француженка по происхождению, была некогда учительницею моей жены и первая обогатила ее ум знаниями, а сердце чувствами. Она не уступала достойному своему мужу ни образованием, ни умом, ни талантами. Они познакомились между собой в доме родителей моей жены, где он был гувернером, а она гувернанткою, скоро полюбили друг друга и вступили в брак. Кроме этого г. Кох был мой старый товарищ по университету, и мы находились постоянно в самых дружественных и близких отношениях. По всем этим основаниям, моя добрая Христина была принята этою достойною уважения четою как родная дочь; здесь ее утешали, ухаживали за нею и оказывали всевозможные ласки и нежности.
Нашлись, впрочем, услужливые лица, советовавшие этому благородному пастору отделаться от моей жены, чтобы не подвергнуться самому неприятностям.
— Нет, — отвечал г. Кох с твердостью, — я ее не оставлю; даже если бы мне пришлось идти за это в Сибирь.
Да благословит Бог это достойное семейство, которое в отдаленном уголке земли творит добро, без шума и хвастовства, и с честностью
и прямодушием сельского обывателя соединяет образование и вежливость царедворца! Да благословит их Бог! Если со временем, рано или поздно, причуды судьбы или счастья разрушат благополучие кого-либо из их детей или внуков, да будут эти строки для меня и моих потомков священным формальным обязательством помогать им! Перед лицом всей Европы я заявляю, что пока мои дети будут чтить мою память и дорожить моим благословением, каждый находящийся в несчастий член нежно любимого мною семейства Коха будет встречен мною и моими потомками с величайшим радушием.Здесь, в этом тесном кругу достойных уважения друзей, жена моя получила наконец мою записку, написанную в Штоксманнсгофе, которая испытала разные злоключения, пока дошла по назначению. Молодой человек, которому я вручил эту записку вместе с двумя другими, вероятно не обладал достаточною храбростью или хитростью, чтобы доставить их по назначению. Господин Байер, а быть может и Простениус, вероятно, переслали ее к рижскому губернатору, который был обязан препроводить их к генерал-прокурору в Петербург.
Впрочем, письмо к Кобенцелю было немедленно уничтожено; это было столь же благоразумно, как и необходимо, приняв в соображение политический горизонт того времени, уже начинавший покрываться грозными тучами.
Генерал-прокурор представил все эти письма государю, который остался недоволен тем, что я называл графа Палена его любимцем и в силу этого просил его заступничества и покровительства. Это была одна из странностей государя; он не желал, чтобы говорили, что он имеет любимцев и чтобы кто-либо в мире мог гордиться тем, что имеет на него влияние. Кроме того, можно предположить, что генерал-прокурор, заклятый враг графа Палена, не упустил случая повредить ему в глазах государя, представив это обстоятельство в самом гнусном виде. Государь, хотя и видел графа ежедневно, приказал, однако, передать ему мое письмо через генерал-прокурора, но сам не сказал ему об этом ни слова и некоторое время на него сердился. Граф впоследствии намекнул мне, что моя записка едва не навлекла на него немилость государя.
Что же касается письма к моей жене, то хотя было бы деликатнее его уничтожить, так как я писал его в минуту страшного отчаяния, но по приказанию государя оно было отдано моей жене под расписку. Письмо было препровождено к эстляндскому губернатору, переславшему его в свою очередь судье Везенбергского округа, барону Розену, который наконец передал это письмо моей жене и потребовал, чтобы она дрожащею рукою написала ему расписку в получении.
Это злосчастное письмо произвело на мою жену самое пагубное впечатление, которого я опасался и которое, к сожалению, предвидел. Моя бедная жена, доведенная до крайности, преждевременно родила ребенка; это сопровождалось до того сильным кровотечением, что доктора сомневались в ее выздоровлении. Но невероятная внимательность и нежное попечение прекрасного семейства Кох избавили ее от смерти, а меня вместе с шестью сиротами от горести ее оплакивать. Какой монарх, какие блага мира были бы в состоянии вознаградить меня за такую потерю или чем-либо заменить ее!
Моя жена была спасена. Немного оправившись, она воспользовалась приглашением моего близкого друга Кнорринга, жившего в Ревеле, и поехала туда посоветоваться с родными и друзьями, не о том, что она должна была делать — эта несравненная женщина готовилась ехать за мною в Сибирь, — но о том, как приступит к осуществлению этого намерения и как устроит наши домашние дела.
Некоторые из наших бывших друзей в Ревеле держали себя очень двусмысленно относительно моей жены. Я умалчиваю о них, чтобы воздать должную справедливость моим истинным друзьям: Кноррингу, его супруге, Гуку и многим другим, руководившимся, без всякого страха и сомнения, влечением сердца. Некоторые малодушные тщетно советовали Кноррингу не пускать к себе в дом мою жену. Он остался неизменным в своем расположении к нам и не изменил моей дружбе, хотя впоследствии и признался мне, что опасался через это навлечь на себя разные неприятности и даже необходимость совершить поездку в С.-Петербург для своего оправдания.
Мою жену занимала только одна мысль, всецело ее поглощавшая, а именно мысль о поездке в Сибирь. Она оставалась непоколебимою в своем намерении, несмотря на все представленные ей доводы, чтобы отклонить ее от такого путешествия. Когда ее утешали, говоря, что ссылка моя будет непродолжительна и, следовательно, поездка ее бесполезна, она с горячностью отвечала:
«Поеду, хотя бы это облегчило его судьбу только на несколько дней».
Ее горничная Катерина Тенгманн (она заслуживает, чтобы я назвал ее здесь: это выражение моей к ней признательности) вызвалась сопровождать ее, хотя имела семидесятилетнюю мать, с которой ей трудно было расстаться.