Доверие сомнениям
Шрифт:
Головные языки шлака растопили прибрежный лед. Вознеслись клубы пара. В свете ручья и луча белый пар будто накалился: стал алым, ослепительным. Новые накаты шлака врывались уже в прыгающую от огня воду. Слышались взрывы, перепляс струй, шорох горячего буса и пошелестывание восходящих облаков. Плоскость пруда розовела все дальше к тому берегу.
Ковш вернулся в исходное положение – кратером к звездам. Кратер по-прежнему испускал твердый луч, но теперь он горел слабее, заметно оседал, скоро совсем втянулся в ковш. Темнота сомкнулась над прудом, пар восходил ярким инеем, откос лежал сизый, лишь оранжевела на громадной его дуге жила остывающей лавы…
Сильными рывками я послал свое тело вперед, вплотную приблизился к ее спине. Она вертанулась,
Твардовский прервался, поднял глаза на слушателей – на всю собравшуюся редакцию. Он пытался угадать впечатление людей, но его лицо было строгим и непроницаемым. Он все же не совсем выпрямился, поэтому смотрел бодливо, исподлобья. В кабинете стояла тишина. Раздался одинокий, сипловатый от сдерживаемого дыхания, голос: «Дальше! Читайте дальше!».
Твардовский снова, словно только и ждал этого голоса, склонился к рукописи. Он полистал наугад. «Или вот это… Так сказать, – заводской пейзаж».
«Мы стоим и слушаем ночь. Где-то, будто в земном брюхе, что-то катается. Тяжелая это катка – в гулах, в дрожащих сжатиях, в стуках, от которых подергиваются комбинатская низина и горы. Сквозь катку – шелест и грохот железа, откусывание чем-то огромным чего-то твердого, крепкого. А едва гаркнет паровоз «Феликс Дзержинский», или взбурлит воздух сифонящая «овечка», или просигналит морозно-бодро «эмка» – сразу как будто оборвутся звуки завода, доходящие до нас снизу, и чудится, что они сглаживаются, растекаются, глохнут в земной глубине. Мощный, ровный шум комбината исчезает при гоготе пневматических молотков, клепающих раскатистый котел, и при пушечных выхлопах газа, регулирующего давление меж загрузочных конусов домны, и от ступенчатого грома порожних вагонов, когда толчок паровоза передается из конца в конец поезда».
– Понимаете, – картина ночи из одних звуков! Озвученная картина. А ведь ни одного умильного звука. Какая строгость и точность, не боится ни сленга, ни разговорной речи! Это пейзаж уральской, трудящейся ночи! Ведь Урал не просто кузница нашего металла – он и кузница особого, мастерового языка. Все здесь – не усреднение – интегрированное! Еще от Петра, от Демидовых. Народности, племена, наречия – и все: историческое!.. Но не думайте, что все здесь только такое. Например, такая бытовая сценка. Та же точность, как запало в душу, – это, пожалуй, чистоплюи тоже назовут – «натурализмом», «антипафосом» – или даже: «подчеркиванием негативных сторон жизни». А по сути это – внутренний пафос любви и нежности к суровым землякам своим, к их жизни в суровые годины войны. Техницизмы? Ни один не выпирает! Они в родном чувстве автора!
«Вечером я зашел к Перерушевым. Мы жили дверь в дверь. Полина Сидоровна стирала. Зинка, Ваня и Алеха сидели на койке, прикрывшись серым солдатским одеялом и привалясь к стене, беленной прямо по доскам и выпученной осевшим потолком. Дети были русые, стриженые, жестковолосые. Носы у них лупились и розовели там, где слезла кожа… Меньшой легонько разводил руки, указательные пальцы которых были обхвачены петлями из черных ниток. Нитки были продеты сквозь дырочки довоенной модной дамской пуговицы. Вращаясь, пуговица жужжала, фыркала, мурлыкала. Она походила на колесико с медным ободком. И Зина и Ваня клянчили у брата пуговицу, но он даже ухом не повел. Сладко жмурясь, Алеха слушал звучание пуговицы.
Я остановился у порога. На мои ботинки и на пол передо мной плюхались пенные ошметки, вылетавшие из корыта.
Полина Сидоровна перестала выкручивать платьице Зины.
– Чего скажешь?
– Васю видел.
– Еще что?
– Привет вам прислал.
Полина Сидоровна хлопнула на стиральную доску платьице, зло повернулась к дочери.
– Бесстыжая! Накинься! Как при родной матери сидит.
Зина закрылась одеялом по шею.
– Выставилась.
Она
шоркнула платьицем по гофрированному, со стершейся оцинковкой железу стиральной доски и набросилась на меня.– Видишь – стирка, не заходи! А зашел – не пяль зенки!
– Ладно. После зайду.
– Будешь шляться туда-сюда, комнату выстуживать. Говори, где видал. На костылях?
– Поправился.
– Лечат еще? Я б головы таким отрубала да на помойку выбрасывала. Небось передачу просил?
– Нет.
– Врешь. Не будет ему передачи. Не хотел трудиться, не хотел жить по-людски – пускай теперь… Ну что я ему понесу? Откуда возьму?
…
– Он только валенки просил…
– И валенок ему не будет. Алеха! Пожужжал пуговицей – Ване дай. Зинка, веревки захотела? Ожгу – навек запомнишь».
Или еще вот такое место. Конкретная работа смологона. Вроде бы ни особых эмоций, красок – из знания дела показаны и человек, и его дело. Вот оно то, что стало у иных – от незнания двуединого существа человека и труда его! – пустозвонством, риторикой, «трудовой героизм», «рабочая честь» и тому подобное… Вот они, совесть и гуманизм художника! Родня всему – о чем пишет!..
«Он (Смологон – Прим. А.Л.) был опытен, но я все равно страдал за него, едва он принимался продвигать смолу по смолотоку или выворачивать из газосборника сгустки фусов. В маске он не выдерживал: жаловался, что сердце заходится. А без маски ему приходилось болтать головой безостановочно, лихорадочно – струя газа, как из брандспойта, лупила в лицо, и, чтобы не захлебнуться, он дышал, уворачиваясь от нее. И без маски он скоро начинал задыхаться, совсем не закрывал рта, и струя газа попадала ему в рот, расшибаясь о верхние длинные почерневшие зубы. Время от времени его верчение головой было таким мелькающе частым, что мнилось, он сошел с ума. Тогда я чувствовал головокружение и, чтобы не упасть, отворачивался».
И что еще тут явлено? Сама сущность таланта. Краткость, умение сказать главное, но и умение видеть и понимать много главного! Другого бы здесь хватило бы на одну, внешнюю, фразу. Он бы и не знал, что здесь маска положена, что смологон из двух зол – «техника безопасности» и «сердце заходится»! – выбирает, даже «не сердце», а удобство для дела! Видите – из чего тут складывается своя, особая, пластичность письма, плотность прозы, почему она такая же трепетно-напряженная и прекрасная, как сам труд этого металлурга!
«В раздатке было жарко, невыносимо тянуло в сон – выходя оттуда, хотелось упасть прямо перед дверями. Я остановился (мгновение – и я уткнусь в пол), сделал над собой усилие – такое усилие, что показалось, будто что-то тяжелое перевернулось в груди, – и сон отхлынул, и я взбежал на верх печей, и закрывал и открывал крышки люков и крышки стояков, и сметал шихту в люки, и зачеканивал пазы, чтоб не газовало из камер, и по-прежнему орудовал кувалдой»…
Но и это все, конечно, не дает представления о романе – весь надо самому прочесть. Все же хочу, чтоб хотя бы по кусочкам этим почувствовали писателя… Я в этом всем вижу начало – канун – той великой литературы о рабочем классе, которую он достоин, которую я жду…»
Меня лихорадило нетерпение, я читал, не видя и не слыша ничего вокруг. Следующая запись Кондратовича была сделана «шариком» – не авторучкой… Я это механически отметил – сознание не успело подсказать мне, что здесь – разрыв во времени. Сколько? Неважно. Опять, видно, редакция вся в кабинете Твардовского. Опять разговор о романе Николая Воронова – «Юность в Железнодольске»…
«Вчера Н.В. был у Твардовского. А.Т. был ласков с ним. Он всегда таков, когда автор ему пришелся по душе. Какая-то отеческая забота у него появляется к таким авторам. Начинает расспросы. Семья, дети, как устроен с жильем, вообще с бытом – не мешает ли что-то работать: писать. Н.В. только вернулся с одной решающей и неминучей инстанции. Предложили «исправить многие места».