Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
Он уже не видит лакомый променад курицы по двору обветшалой фермы, суслика на меже.

Полет ястреба – воплощенная речь поэта, как и полагается быть любому предмету искусства, – акт доброй, безвозмездной воли. Ничего не требующее взамен, пренебрегающее любой добычей – «сусликом» ли, «курицей» ли – творящее действие поэтической речи – полета – абсолютно альтруистично, не утилитарно, как и любой чистый демиургический опыт: для создания мира Всевышнему в свое время – еще до Времени – потребовалось умалить свою светоносную сущность, создать посредством сжатия пустоту, в которой Он создал вселенную. (Умаление – отказ Творца от своей сущности – необходимая процедура для безопасного существования мира в окружении бесконечной энергии Создателя; в Каббале такая процедура сжатия, самоограничения Божественной сущности называется «цим-цум».)

Восходящий полет, учитывая финал стихотворения, есть одновременно и следствие, и метод отречения от мира (который исчезает внизу, преображаясь в ландшафт, в карту, рифмующуюся с картой узора перьев птицы) – ради мира самого.

На воздушном потоке распластанный, одинок, все, что он видит – гряду покатых холмов и серебро реки, вьющейся точно живой клинок, сталь в зазубринах перекатов, схожие с бисером городки…

Распластанный (возможно, что и – распятый, но в силу того, что ястреб парит «выше лучших помыслов прихожан», – сконцентрированность на таком предположении не только не обогащает читателя каким-то особенным смыслом, но и попросту может сбить с толку) на воздушном потоке – на движущей силе отречения – ястреб набирает

высоту речи и – вместе с тем обретает новое зрение иного – царственного – масштаба. Так как сказано Мариной Цветаевой: «На Твой безумный мир – / ответ один – отказ», но – недоговорено: ради Тебя и Твоего мира. Договаривает это ястреб – криком, прорезавшим небо, от которого оно им, Ястребом, взорвалось – смыслом, снегом, светом.

Упавшие до нуля термометры – словно лары в нише; стынут, обуздывая пожар листьев, шпили церквей.

Понижающийся уровень ртути на земле, холодеющие по мере подъема верхние слои атмосферы, горящая осенним накалом листва, чей цвет напоминает цвет разлившегося по земле заката, – все это уточняет если не цель, то – обстоятельства полета. Обстоятельства эти – время: «Время есть холод» (Эклога IV, зимняя).

На этом, однако, смысловые функции опускающегося столбика ртути не заканчиваются. На фоне заката и меркнущего на уровне стратосферы – через несколько строф – горизонта – следует учесть отсылку к ракурсу в конце высотной перспективы, в которой обретается вечность возносящейся душой поэта, то есть – отсылку к строчке У. Х. Одена из элегии «На смерть Йейтса»: «The mercury sank in the mouth of the dying day».

Иными словами, постепенно становится ясно, к чему приведет – или что побочно происходит – в результате отречения ястреба от этого мира: уподобление им Времени – воплощенной просодии, обретаемой наравне с вечностью в эмпирее.

Но для ястреба это не церкви. Выше лучших помыслов прихожан, он парит в голубом океане, сомкнувши клюв.

Здесь в меньшей степени имеется в виду ницшеанский аспект внеположенности этическим аспектам оставляемого ястребом бытия. Все дело в одном слове, утверждающем качество предпринятого полета – и вместе с тем его онтологическую суть: это слово – «лучше». В полете – полетом – поэтической речью – стремлением к овладению «наивысшей формой существования языка» есть не только очевидный обертон отрицания, отречения, но – преобладание развития, производства совершенно нового смысла. Происходит это, в частности, и по чисто логической причине, которая заключается в следствии, вытекающем из теоремы Геделя о неполноте: объективный взгляд на сложную, противоречивую систему – каковой и является дольний мир – невозможен изнутри, – такой взгляд с необходимостью должен быть этой системе внеположным, должен быть из нее исключен, выколот, как сингулярность. Отсюда – для овладения истиной требуется полет, восхождение.

Отсюда же – превосходное качество этого взгляда – «лучше», правдивей.

<…> осеннюю синеву, ее же увеличивая за счет еле видного глазу коричневого пятна, точки, скользящей поверх вершины ели; за счет пустоты в лице ребенка, замершего у окна, пары, вышедшей из машины, женщины на крыльце.

Как раз этот – правдивый – взгляд, возвращаясь отражением внизу в лицах людей, увеличивает мир, их представление о нем. И в то же время – он опустошает эти лица, делает их не-земными, придает им «необщее выраженье» – за счет увеличения их знания о пределах этого мира, о величии смысла – или величии бессмыслицы – в нем происходящего.

В этом расширении – потолка полета, горизонта, взгляда – для наблюдателя и заключается одна из главных функций искусства: взгляд снизу на купол может оказаться значительно выше взгляда в открытое небо.

Эк куда меня занесло! Он чувствует смешанную с тревогой гордость.

Пределы смысла мира увеличены дорогой ценой – даром полета, даром высшей речи, – за который, разумеется, неминуема расплата. Но загвоздка именно в этом «разумеется». Одной отсылкой на такое отработанное, ставшее косным и общим местом – романтическое положение, как «судьба поэта» – здесь не обойтись. И не только оттого, что этот пункт – пустой.

Не обойтись здесь также и рассуждением о свободе как о непреложном следствии метафизического содержания языка: о свободе, которая обретается посредником и творцом его «высшей формы» – поэтом. Последнее положение не годится хотя бы потому, что, развивая его, увы, с необходимостью придется столкнуться с риском скатиться к философствованиям вроде «де Сад-Печорин».

Что же остается? Видимо, просто сказать, что ощущения ястреба – вполне человеческие. Оказавшись на вершине, имея под ногами не почву, а весь окоем, человеку свойственно быть охваченным именно этим, сложным ощущением тревоги и гордости. И дело здесь, конечно, не в спортивном азарте – альпинистского толка. Тревожность этого состояния – совсем не та тревога Икара, связанная с осознанием необратимости его полета. Падение Икара – возвратный ход маятника, возмездие за земную гордыню. В случае ястреба гордыня его – не от мира, так как не предполагает возврата на землю, где бы он мог ею воспользоваться. Гордость птицы – заслуженна, так как полет ее – предприятие изначально бескорыстное; и падение есть не совсем падение, хотя и сказано – «Что для двуногих высь, то для пернатых наоборот», но – невозвращение.

В такой непростой ситуации, в какой оказались мы, пытаясь разобраться с этими двумя строчками, видимо, было бы наиболее верным средством – воззвать к чувству здравого смысла. Чтобы остановить умножение вариативности интерпретаций, следует сосредоточиться на том, о чем, собственно, стихотворение – на функциональном соотношении Поэта-Ястреба и Языка-Полета:

Существует, как мы знаем, три метода познания: аналитический, интуитивный и метод, которым пользовались пророки, – посредством откровения. Отличие поэзии от прочих форм литературы в том, что она пользуется сразу всеми тремя (тяготея преимущественно ко второму и третьему), ибо все три даны в языке; и порой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему стихотворение удается оказаться там, где до него никто не бывал, – и дальше, может быть, чем он сам бы желал. Пишущий стихотворение пишет его прежде всего потому, что стихосложение – колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения. Испытав это ускорение единожды, человек уже не в состоянии отказаться от повторения этого опыта, он впадает в зависимость от этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков или алкоголя. Человек, находящийся в подобной зависимости от языка, я полагаю, и называется поэтом. [17]

17

Бродский И.Нобелевская лекция. 1986.

7. Приложение
Недоносок
Я из племени духов, Но не житель Эмпирея, И, едва до облаков Возлетев, паду слабея. Как мне быть? Я мал и плох; Знаю: рай за их волнами, И ношусь, крылатый вздох, Меж землей и небесами. [Весел я небес красой, Но слепец я. В разуменье Мне завистливой судьбой Не дано их провиденье. Духи высшие, не я, Постигают тайны мира, Мне лишь чувство бытия Средь пустых полей эфира.] Блещет солнце – радость мне! С животворными лучами Я играю в вышине И веселыми крылами Ластюсь к ним, как облачко; Пью счастливо воздух тонкой, Мне свободно, мне легко, И пою я птицей звонкой. Но ненастье заревет И до облак свод небесный, Омрачившись, вознесет Прах земной и лист древесный. Бедный дух! ничтожный дух! Дуновенье роковое Вьет, крутит меня, как пух, Мчит под небо громовое. Бури грохот, бури свист! Вихорь хладный, вихорь жгучий! Бьет меня газетный лист, Удушает прах летучий! Обращусь ли к небесам, Оглянуся
ли на землю —
Грозно, черно тут и там; Вопль унылый я подъемлю.
Смутно слышу я порой Клич враждующих народов, Поселян беспечный вой Под грозой их переходов, Гром войны и крик страстей, Плач недужного младенца… Слезы льются из очей: Жаль земного поселенца! Изнывающий тоской, Я мечусь в полях небесных, Надо мной и подо мной Беспредельных – скорби тесных! В тучу кроюсь я, и в ней Мчуся, чужд земного края, Страшный глас людских скорбей Гласом бури заглушая. Мир я вижу как во мгле; Арф небесных отголосок Слабо слышу… На земле Оживил я недоносок. Отбыл он без бытия: Роковая скоротечность! В тягость роскошь мне твоя, О бессмысленная вечность!
Осенний крик ястреба
Северо-западный ветер его поднимает над сизой, лиловой, пунцовой, алой долиной Коннектикута. Он уже не видит лакомый променад курицы по двору обветшалой фермы, суслика на меже. На воздушном потоке распластанный, одинок, все, что он видит, – гряду покатых холмов и серебро реки, вьющейся точно живой клинок, сталь в зазубринах перекатов, схожие с бисером городки Новой Англии. Упавшие до нуля термометры – словно лары в нише; стынут, обуздывая пожар листьев, шпили церквей. Но для ястреба это не церкви. Выше лучших помыслов прихожан, он парит в голубом океане, сомкнувши клюв, с прижатою к животу плюсною — когти в кулак, точно пальцы рук, — чуя каждым пером поддув снизу, сверкая в ответ глазною ягодою, держа на Юг, к Рио-Гранде, в дельту, в распаренную толпу буков, прячущих в мощной пене травы, чьи лезвия остры, гнездо, разбитую скорлупу в алую крапинку, запах, тени брата или сестры. Сердце, обросшее плотью, пухом, пером, крылом, бьющееся с частотою дрожи, точно ножницами сечет, собственным движимое теплом, осеннюю синеву, ее же увеличивая за счет еле видного глазу коричневого пятна, точки, скользящей поверх вершины ели; за счет пустоты в лице ребенка, замершего у окна, пары, вышедшей из машины, женщины на крыльце. Но восходящий поток его поднимает вверх выше и выше. В подбрюшных перьях щиплет холодом. Глядя вниз, он видит, что горизонт померк, он видит как бы тринадцать первых штатов, он видит: из труб поднимается дым. Но как раз число труб подсказывает одинокой птице, как поднялась она. Эк куда меня занесло! Он чувствует смешанную с тревогой гордость. Перевернувшись на крыло, он падает вниз. Но упругий слой воздуха его возвращает в небо, в бесцветную ледяную гладь. В желтом зрачке возникает злой блеск. То есть помесь гнева с ужасом. Он опять низвергается. Но как стенка – мяч, как падение грешника – снова в веру, его выталкивает назад. Его, который еще горяч! В черт-те что. Все выше. В ионосферу В астрономически объективный ад птиц, где отсутствует кислород, где вместо проса – крупа далеких звезд. Что для двуногих высь, то для пернатых наоборот. Не мозжечком, но в мешочках легких он догадывается: не спастись. И тогда он кричит. Из согнутого, как крюк, клюва, похожий на визг эриний, вырывается и летит вовне механический, нестерпимый звук, звук стали, впившейся в алюминий; механический, ибо не предназначенный ни для чьих ушей: людских, срывающейся с березы белки, тявкающей лисы, маленьких полевых мышей; так отливаться не могут слезы никому. Только псы задирают морды. Пронзительный, резкий крик страшней, кошмарнее ре-диеза алмаза, режущего стекло, пересекает небо. И мир на миг как бы вздрагивает от пореза. Ибо там, наверху, тепло обжигает пространство, как здесь, внизу, обжигает черной оградой руку без перчатки. Мы, восклицая «вон там!», видим вверху слезу ястреба, плюс паутину, звуку присущую, мелких волн, разбегающихся по небосводу, где нет эха, где пахнет апофеозом звука, особенно в октябре. И в кружеве этом, сродни звезде, сверкая, скованная морозом, инеем, в серебре, опушившем перья, птица плывет в зенит, в ультрамарин. Мы видим в бинокль отсюда перл, сверкающую деталь. Мы слышим: что-то вверху звенит, как разбивающаяся посуда, как фамильный хрусталь, чьи осколки, однако, не ранят, но тают в ладони. И на мгновенье вновь различаешь кружки, глазки, веер, радужное пятно, многоточия, скобки, звенья, колоски, волоски — бывший привольный узор пера, карту, ставшую горстью юрких хлопьев, летящих на склон холма. И, ловя их пальцами, детвора выбегает на улицу в пестрых куртках и кричит по-английски: «Зима, зима!». 1975

Биография поэта как факт языка

Лосев Л. Иосиф Бродский. Опыт литературной биографии. М.: Молодая гвардия, 2006. (Жизнь замечательных людей).

В начале февраля 1996 года мне позвонила подруга и после двух-трех фраз настороженно спросила:

– А ты знаешь, что Бродский умер?

– Ну и что? – ответил я. А когда положил трубку, заплакал.

Биография Иосифа Бродского, написанная Львом Лосевым, – первое научное исследование жизни поэта. Л. Лосев – поэт, филолог, редактор-составитель сборника «Поэтика Иосифа Бродского», автор семи книг стихов, профессор Дартмуртского колледжа, близкий друг Бродского на протяжении всей жизни поэта, автор комментариев к его стихам, которые сейчас готовятся к печати.

Поделиться с друзьями: