Дождь для Данаи (сборник)
Шрифт:
«Мне повезло знать о Бродском, о культурном контексте его творчества в России и в Америке больше, чем многим современникам, а тем более читателям идущих нам на смену поколений, и мне кажется, что я должен как-то сохранить то, что я знаю. Тем более что это доставляет мне колоссальное удовольствие», – писал Лосев в статье, посвященной принципам и сложностям комментирования стихов Бродского. [18]
Книга Лосева своим научным аппаратом – комментариями, биографической хронологией, всеобъемлющим списком публикаций – выделяется среди изданий серии «ЖЗЛ». Принцип, по которому она написана, можно было бы обозначить, исходя из следующего определения самого Иосифа
18
Новое литературное обозрение. 2000. № 45.
…У юности есть привычка недостаток опыта и мыслей компенсировать чтением. Хорошо, если есть что читать. У моего поколения было. Восемнадцати-двадцатилетнее сознание рожденных около 1970 года зрело, сходилось с нараставшей волной свободы. И у этой свободы был свой любимец, чей образ мыслей и действий, чей опыт экзистенциального выбора был неотличим от опыта языка, формировавшего биографию, и соответствовал самой высокой пробе.
Естественно, герой обязан быть удачлив (подобно Гераклу или Иосифу Прекрасному), любим Богом. И с этим качеством (преодоление суда и ссылки, огромная популярность и Нобелевская премия) у Бродского дела обстояли превосходно. Соперников у него не наблюдалось и до сих пор не наблюдается.
Постепенно человек читающий превращался в цепочку строф, ход мыслей подтягивался к стоической риторике любимого поэта, поступок худо-бедно реализовывал намерение, события внешнего мира пугающе откликались на искры мира внутреннего, по принципу рифмы скрепляясь в тревожную, открытую, никогда не оканчиваемую структуру, точность рассуждения приравнивалась к чистоте дикции, а метафизическая глубина строки поверялась просодической изысканностью.
И как привольный полет Тарзана в джунглях служил символом свободы для Бродского, так он сам, подобно новому Тарзану, – словом и делом – приковывал к себе внимание.
Соревновательный дух, конечно, не лучший, но неизбежный движитель юношеских интересов. Молодой человек привык быть настороже, когда обладание той или иной книгой приравнивается к обладанию магическим предметом (кольцом или волшебной палочкой). Книги – как ступени познания – в юности имели отчетливо сакральный смысл. Книгами этими всегда мы старались разжиться – или успеть прочитать – раньше других. И не всегда охотно ими делились, хотя обмен был неизбежен, не столько даже из соображений подвижности рынка смысла, сколько из потребности обсуждения прочитанного. Но книги Бродского я никому не давал читать. Так не дают взаймы руку, голову, душу.
В общем-то, внимание наше к сведениям о Бродском было пристальным примерно по тем же причинам, по каким нынешняя молодежь не пропускает факта из биографии, скажем, Бэкхема или Земфиры.
В юности любая строчка в печати о любимом поэте вызывала предельный интерес. Помню, как разгорались споры. Например, в «Московских новостях» было напечатано интервью, где Бродскому задавался футурологический вопрос: что будет с Историей? Ответ последовал подробно-страстный. Сводился он примерно к тому, что «всех нас перережут косые», и был снабжен невиданным политологическим инструментарием. Пораженный самим фактом того, что поэт позволяет себе не быть аполитичным, а не тем, что потусторонний Китай вскоре вмешается в жизнь цивилизации, – я вознегодовал. Приятель же мой настаивал, что увлечение политикой, по крайней мере, расширяет кругозор.
Или помню, как в каком-то коротком интервью Бродский так отвечает на вопрос: «А что бы вы посоветовали молодежи
читать?»:– Шестова. «На весах беспочвенности». Читали?
В силу чего уже на следующий день я держал в руках «Апофеоз беспочвенности» и «На весах Иова», которые так и прочел – параллельно.
Кажется, я прочитал все, что принадлежит перу Бродского. По крайней мере, из того, что появлялось в печати по-русски и по-английски, а до архивов еще не скоро дойдет дело.
Я бы хотел, конечно, прочесть также и все, что пишется о Бродском. Однако чтение это давно уже валится из рук.
И не потому, что все – плохо. И не потому, что сам уже подрос – и теперь действительности и опыта (вполне бестолкового, впрочем) хоть отбавляй.
Пока о Бродском было написано сравнительно немного, легендарный образ поэта – сколь бы ни был он далек от бытовой реальности – оставался един, поскольку состоял преимущественно из стихов. Поскольку была непоколебимая убежденность, что «биография поэта – в покрое его языка».
Так оно есть и на самом деле. Представление об истине с течением времени, по мере внутреннего развития человека, конечно, эволюционирует, но не поворачивает вспять.
Разумеется, полнота знания о человеке – благодаря его одушевленности, неисчислимости – в принципе недостижима. И тем более если речь идет о человеке, особенно поэте, чей язык, будучи воспринят ухом, порой одаривает внимающую душу толикой вечности.
Едва ли есть еще более зыбкий жанр, чем жанр биографии. В пределе – это же касается и истории вообще, которая пишется множеством историков для множества людей, общее признание которых как раз и формирует подмножество истинных утверждений, составляющих историческую (биографическую) картину действительности. Почти тот же процесс происходит и в иных областях. Например, в математике, где, однако, в отличие от истории и гуманитарных наук вообще, смысл не подвержен влиянию наблюдателя, где нет так называемой обратной связи, при которой наблюдатель не включен – интеллектуально и эмоционально – в факт действительности. Эта обратная связь чрезвычайно осложняет работу биографа. Это все равно как ловить рыбку в мутной реке, полной хищников, которые охотятся на нее сами.
Жизнь поэта, точней, ее, жизни, существенность – подобно медузе, состоящей на 99 процентов из воды, – настолько же состоит из стихов, их развивающего смысла и стихии языка. Парадоксальному ощущению несущественности, с одной стороны, и с другой – трагичности реальности поэт подвержен легче прочих потому, что центр тяжести его смещен в стихию отсутствия, в метафизику. Весомость смысла, производимого стихотворением, опустошает реальность, делает ее малоценной, подминает, вбирает в себя биографию и время: «Время же, в сущности, мысль о вещи» («Колыбельная Трескового Мыса»).
Книга Лосева – кропотливое, полное, искусно неизбыточное исследование жизни поэта. Даже если исключить априорный момент увлеченности личностью Бродского, этот роман-биография быстро наберет в сознании читателя – при всей документальности и полноте – необходимую авантюрную составляющую приключенческой литературы.
Ясно, если собственная жизнь не осмыслена, то мы ее и не прожили. Останется лишь множество мгновений «меры ноль», с точки зрения небытия / бытия – невеликое дело.
С чужой жизнью сложности умножаются. Нужно не только ее осмыслить, но еще изучить и описать.
Ясно, что исследование биографии – закономерный акт культуры, едва ли связанный с канонизацией, которой занимается сам язык. Однако если не свести биографию опыта к состоянию высокого осмысления (каковым и является книга Лосева), то, в общем-то, никакой биографии у поэта не окажется, и, таким образом, культура отдаст ее в пищу мифологизирующей составляющей коллективной бессознательности.
В пределе – цель биографического исследования в том, чтобы сделать жизнь поэта фактом языка. Если можно так выразиться, запечатать стихи с другого конца.