Другая история русского искусства
Шрифт:
Борьба с Брюлловым [379] — обличение брюлловского артистизма — важная часть ивановского мифологизирования. Очевидно, Брюллов воплощает для Иванова худшее, что есть в «современности» как таковой: насмешливый ум, моральную низость и неразборчивость в средствах, жажду славы и денег. И он начинает с того, что ставит под сомнение главное — ценность «Помпеи»: «Наш славный Брюло не есть непременная мера всем нам русским художникам <…> Правда он написал в два года Последний день Помпеи, но эта сцена не имеет ничего возвышенного» [380] . Общая теория творчества, создаваемая Ивановым в письмах этого времени, тоже предполагает тайную или явную полемику с Брюлловым: например, противопоставление «таланта» и «гения» (артиста-импровизатора и стоика-труженика, преданного одному замыслу). Гений для Иванова — это не столько власть над толпой (это теперь уже достояние таланта), сколько возвышенный образ мыслей [381] , обращенность к вечности. Иванов пишет, явно подразумевая Брюллова и себя самого: талант «соображается с требованием общества, он раб его <…> пишет для настоящего времени». Наоборот, гений «производит для веков <…> можно его уподобить божеству» [382] . Брюлловский «артистизм» для Иванова — категория низменных мотиваций; поскольку «талант» принадлежит «современности», то есть существует «здесь и сейчас», его задача — получение немедленного результата. Любопытно, например, осуждение Ивановым «быстроты эскизного исполнения» — то есть артистической виртуозности, очень важной части артистического мифа, касающейся вдохновения, — как следствия недобросовестности, поиска легкой и быстрой наживы.
379
Письма и записи в тетради Иванова полны подробностями борьбы партий среди академических пенсионеров в Риме: «брюлловской» и «антибрюлловской». «Брюллов честолюбив до того, что
380
История русского искусства / Под общ. ред. акад. И. Э. Грабаря. Т. VIII. Кн. 2. М., 1964. С. 158.
381
Именно возвышенность мыслей — а не художественная техника — дает власть над душами, являющуюся целью искусства. «Ничего на свете не может быть важнее души человеческой, и тот, кто завладел душами всех, может называться блаженным», — пишет Иванов (цит. по: Алпатов М. В. Александр Иванов. М., 1959. С. 54).
382
Там же. С. 87.
Конечно, только морального совершенства (тем более существующего главным образом в письмах) для самого Иванова было недостаточно; оно было условием, а не результатом; результатом должно было быть совершенство художественное — а именно «Явление Мессии», «правильная» картина (в ответ на «неправильную» картину Брюллова), нормативная картина, идеальная картина, наконец, сверхкартина. И, естественно, академическая картина, даже не потому, что никаких других картин Иванов себе не представлял, а потому, что он видел в строгом академизме — с оттенком классицизма [383] — главное спасение от брюлловского «романтического» соблазна. Эта академическая картина — как бы первоначальное, сейчас почти невидимое «Явление Мессии» (академизм которого воплощен в самом замысле, в композиции, в пластике фигур) — была создана, как можно предположить, между 1836 и 1839 годами. В конце 1836 года Ивановым был сделан окончательный композиционный эскиз, с тех пор почти не изменившийся. Весной 1837 года был выбран огромный размер холста — обозначающий новый статус картины (теперь уже сверхкартины), включающий в себя в том числе и вызов Брюллову. Уже в сентябре 1837 года она была прописана в один тон [384] . Все, что появилось потом, после 1839 года, последовательно накладывалось на эту академическую схему.
383
Иногда пишут о «классицизме» Иванова. Например, А. В. Бакушинский: «концепция картины обозначает полный и решительный поворот Иванова назад к раннему академизму, к классицизму, к Пуссену» (Бакушинский А. В. А. Иванов и Пуссен // Исследования и статьи. М., 1981. С. 160). Проблема соотношения классицизма и академизма — это не только проблема Иванова, это и проблема Пуссена, и проблема классицизирующих тенденций болонской школы, классицизирующего академизма. Если попытаться сформулировать совсем коротко, то классицизм в XVII веке (о неоклассицизме XVIII века здесь речь не идет) — это одно из порождений болонского академизма, болонской школы; в первую очередь это Доменикино и Альбани (отчасти Альгарди, Сакки); это строгий стиль, впоследствии дополненный Пуссеном стоической философией сюжетов и им же систематизированный. Во второй половине XVII века Пуссен — воплощение классицизма — становится «божеством академий» (особенно поздний Пуссен, теоретик, создатель теории модусов, систематизатор и классификатор типов изображений); возвращается в породивший его академизм. Таким образом, если принимать во внимание стоическую мифологию образа жизни Иванова (никак, правда, не воплощенную в картине), он вполне заслуживает термина «классицизм».
384
Композиции и принципы живописного решения были уже определены в своих главных чертах и не менялись с 1837 года, когда Иванов перенес рисунок композиции на большой холст (Машковцев Н. Г. Гоголь в кругу художников. М., 1959. С. 101).
Принято видеть в самом выборе сюжета «Явлении Мессии» некую универсальность художественного мышления (исключающую академизм по определению); это не совсем так. Для академического Иванова главным в картине было наличие обнаженных фигур и драпировок; именно поэтому он совместил два разных сюжета — крещение и проповедь. Крещение в Иордане было для него легальным способом изображения обязательной для академической картины наготы (квалификационного мотива); проповедь и явление Христа содержали в себе черты возвышенного сюжетного пафоса, также подобной картиной предполагаемого.
Главный признак академизма (классицизма) в картине — это фризовая (характерная для барельефа) композиция; фронтально расположенная группа фигур. Трехплановая система развертывания пространства в глубину тоже принадлежит традиции академизма. Академическое понимание пластики выражается в «скульптурной» трактовке фигур — как отдельно стоящих статуй, связанных друг с другом формально (сюжетно, с помощью жестов, композиционно), но не тонально, не живописно. Но наиболее важными в данном — академическом — контексте представляются сами методы работы Иванова. Если попытаться развести классицизм и академизм и предположить, что классицизм — это проблема сюжета (героического, философского, стоического), а академизм — проблема идеального, универсального, искусственным образом сконструированного стиля, своего рода «арс комбинаторика» (и теория модусов Пуссена — это достояние ученого академизма, а не классицизма), то становится понятно, что методы Иванова носят совершенно академический характер. Например, метод комбинирования «наилучшего», провозглашенный создателями академизма братьями Карраччи [385] . Именно отсюда, из академической теории Карраччи, бесконечный поиск образцов для подражания, «сравнение и сличение», соединение и наложение (Христос и Аполлон Бельведерский на одном холсте). Следствием требования братьями Карраччи соединения «флорентийского рисунка» с «венецианским колоритом» может считаться обязательная поездка в Венецию (и так называемый «венецианский эскиз» Иванова). Еще более показательны постоянные обсуждения: многолетняя переписка с отцом по поводу картины, разговоры о ней со всеми знакомыми, советы Камуччини, Овербека, Корнелиуса и других живущих в Риме знаменитых художников [386] . Академизм — это «коллективное творчество»; в нем по определению нет ничего индивидуального, ничего личного и интимного. Только через постоянные обсуждения и сравнения можно достичь «наилучшего». Для Иванова эта необходимость коллективного творчества была дополнена еще и сюжетной универсальностью замысла, в которую он со временем уверовал («так как мой сюжет всемирный, то прошу всех и каждого им заняться» [387] ).
385
Знаменитый сонет Агостино Карраччи гласит в разных вариантах: «Кто пожелает учиться живописать, тот пусть старается писать по римской манере, с настоящим размахом, усвоит себе венецианские тени и ломбардский колорит, плодовитость гения Буонарроти, естественно свободный склад Тициана, золотисто-яркие краски Корреджо и симметрию, как ее предписывает Рафаэль». Или: «Кто стремится и хочет стать хорошим живописцем, Тот пусть вооружится рисунком Рима, Движением и светотенью венецианцев. И ломбардской сдержанностью колорита. Манеру мощную возьмет от Микеланжело, От Тициана — передачу натуры, Чистоту и величие Корреджиева стиля И строгую уравновешенность Рафаэля. От Тибальди — достоинства и основу, От Приматиччьо — ученость компоновки И немного грации Пармиджанино».
386
Корнелиус замечает, что ландшафт много убивает фигуры; с правой стороны слушающие Иоанна более похожи на больных, ожидающих какого-то чуда, нежели на пришедших слушать слово его; лучше бы их по большей части сделать стоящими, оставя, однако ж, средний групп, что подле фигуры Иоанна. Не столь бы много делать между ними нагих, ибо таковые более похожи на школьные фигуры, нежели на естественных слушателей. Он советует мне для этого посмотреть композицию Овербека, представляющую Иоанна, проповедующего в пустыне, где можно видеть в слушающих фигурах весьма удачно выраженные впечатления, производимые словом Иоанна на разные состояния, возраст и пол. Овербек замечает, что поворот головы Иоанна Крестителя к зрителям делает из него актера, во избежание чего советует, наклонив ее, несколько обратить в профиль. Говорит, что его бы надо обогатить мантией, в силу слов Евангелия: «Несть болий его в Царствии Небесном». Средний групп, несмотря на его хорошее расположение, надобно переменить, сделать его гораздо более пораженным от слова Иоаннова, тем более что дело идет о покаянии. Групп на правой стороне внизу кажется нищими, пришедшими слушать Иоанна; тут бы лучше посадить осушающихся фигур. Сидящие на втором плане с правой стороны должны быть также живее; некоторых бы сделать привставшими. Камуччини советует сделать у ног Иоанна крест и чашку, представить его как бы бросившим свои атрибуты в сию
минуту; показать более воды для ясности сюжета… Торвальдсен советует дать в руку Иоанна крест и при бедре повесить раковину. Профессор восточных языков аббат Ланги просил меня не делать ни креста, ни раковины. Он полагает, что картина будет самое богатое разнообразие лиц, входящих в нее (цит. по: Александр Иванов в письмах, документах, воспоминаниях / Сост. И. А. Виноградов. М., 2001. С. 147).387
Цит. по: Алпатов М. В. Александр Иванов. М., 1959. С. 122.
У В. В. Розанова есть небольшая, но очень любопытная статья, напечатанная в 1906 году в «Золотом руне» в связи с юбилеем Иванова. В ней он разбирает картину Иванова с точки зрения личного, интимного, сокровенного переживания событий жизни Христа и находит там только школьную ученость и театральность. Он приходит к выводу, что одна из причин постоянного обращения за советами — отсутствие личности у Иванова, которому просто нечего было сказать о Христе [388] . Но, как и в случае с «бездарностью» Иванова, эта содержательная «пустота» — не его индивидуальная проблема, это проявление определенной культурной традиции, как традиции синодального православия, так и академической (где в принципе невозможно индивидуальное высказывание).
388
Вероятнее, что он убежал от темы, не будучи в силах произнести о ней ни одного слова. Да и нечего было произнести (Розанов В. В. Среди художников. М., 1994. С. 241).
В результате — «картина все же осталась „детищем академии“» [389] . По самому первоначальному замыслу у Иванова должен был получиться — и получился — шедевр школьной эстетики, академическое учебное пособие: идеальная картина-таблица, в которой (как в «Истязании Спасителя» его учителя Егорова) «нет ни одной ошибки». Это касается и школьного — как бы дидактического — характера сюжета, о котором Розанов говорит: «темою этою Иванов как бы хотел изваять и увековечить страницу учебной истории» [390] ; и, конечно, школьного, учебного характера стиля. Окончательный приговор вынес «Явлению Мессии» А. В. Бакушинский: «Картина Иванова в своем существе обозначала не борьбу с академизмом, не победу над ним новых начал, а последнюю и уже мертвую схему его» [391] .
389
Фриче В. М. Очерки социальной истории искусства. М., 1923. С. 95.
390
Розанов В. В. Среди художников. М., 1994. С. 240
391
Бакушинский А. В. А. Иванов и Пуссен // Исследования и статьи. М., 1981. С. 162.
Это еще не конец истории с картиной. Иванов посвятит ей еще много лет — но уже за пределами академизма.
В отношении намерений Бруни трудно что-либо утверждать с уверенностью. Его возвращение к «Медному змию» после петербургского триумфа Брюллова (он просит отпустить его в Италию для завершения картины начиная с 1836 года) может быть объяснено любыми причинами: например, просто желанием закончить картину. И все-таки проблема Брюллова здесь не может не присутствовать [392] . Настолько, что в «Медном змие» можно увидеть добавившийся к первоначальному скрытый сюжет (месть любителям Брюллова как идолопоклонникам, сначала наказанным божественным гневом, а затем частично спасенным академическим Моисеем, то есть самим Бруни), а в строгом стиле, в почти монохромном колорите — некую специальную аскетическую мрачность, противостоящую брюлловской «яичнице».
392
Для Бенуа несомненен мотив соперничества. «Затронутый затем за живое грандиозным успехом Брюллова, он принялся за картину также колоссальных размеров — за своего „Медного змия“» (Бенуа А. Н. История русской живописи в XIX веке. М., 1995. С. 122–123). Но все-таки «Медный змий» был начат раньше, поэтому здесь можно говорить лишь об изменении трактовок — внутри первоначального сюжетного замысла.
Часть V
Послебрюлловская эпоха
Глава 1
Брюллов после Брюллова. Постромантизм
Реальная «дружба гениев» с самого начала была далека от романтического мифа: в этих собраниях знаменитостей изначально присутствовали соображения карьеры (на вечера к братьям Кукольникам приглашались, например, люди из Третьего отделения); в более узком кругу не исключались и развлечения не самого лучшего толка [393] . Но постепенно эти развлечения вытесняют все остальное; высокий «артистизм» деградирует, приобретая не вполне приличный с точки зрения общества оттенок.
393
И. И. Панаев вспоминает: «На одной из серед Кукольник часов в одиннадцать подошел ко мне, значительно подмигнул и шепнул с улыбкою: — Не уезжай, когда разбредется вся эта шушера, останутся избранные…. До сих пор была увертюра. Сама опера начнется потом <…> За ужином у Кукольника в этот раз было человек пятнадцать. Несколько офицеров Преображенского полка, Глинка, Яковенко, Струговщиков, переводивший тогда Гете и издававший „Художественную газету“… Остальных присутствующих на этом ужине я не помню. Ужин отличался не столько съестною, сколько питейною частью» (Панаев И. И. Литературные воспоминания. М., 1988. С. 77).
В результате в кругу «братии» (не столько на квартире Нестора Кукольника, сколько в «красной мастерской» Брюллова в Академии и в «бане» Яненко) сложился вполне богемный — холостяцкий по русской традиции — образ жизни, изменить который не в состоянии были даже попытки женитьбы; главным образом пьянство («похороны господина Штофа»), грубые шутки и розыгрыши, переодевания в женскую одежду, поездки в веселый дом. Круг общения постепенно меняется: главное место рядом с Брюлловым занимают Яков Яненко (по прозвищу Пьяненко) и Тарас Шевченко — профессиональные жрецы Бахуса. У Брюллова складывается определенная репутация, далекая от первоначальной репутации «гения» и «артиста».
История женитьбы на юной пианистке и красавице с ангельской внешностью Эмилии Тимм с почти немедленным, через месяц, скандальным разводом — это часть мифологии богемного Брюллова. Сложно судить об обстоятельствах дела о разводе: слишком разнятся версии происшедшего. В советских текстах о Брюллове вина за скандал возлагается на Эмилию Тимм и на ее отца Вильгельма Тимма (со слов самого Брюллова). В мемуарах современников преобладают истории, обвиняющие скорее Брюллова (со слов Эмилии): о мальчишнике перед свадьбой, о французской болезни, о вырванных с мочками ушей сережках и выгнанной из дома ночью в одной сорочке молодой жене; в последних историях, несомненно, сыграла роль и общая репутация «братии» [394] . В данном случае — в пространстве мифологии — не так важна степень подлинности тех или иных слухов; слухи сами по себе формируют репутацию [395] . Результат — закрытые двери светских салонов и приличных домов; «из многих гостиных поспешно убрали бюсты Брюллова, до этого красовавшиеся на самом видном месте» [396] .
394
Кукольник и Глинка пострадали в результате этой истории с женитьбой Брюллова, мальчишником и болезнью почти в той же степени.
395
Что значит для человека в России быть «замешанным в историю», свидетельствует Лермонтов: «благородно или низко вы поступили, правы вы или нет <…> вы теряете все: расположение общества, карьеру, уважение друзей» (Лермонтов М. Ю. Княгиня Лиговская // Собр. соч.: В 6 т. Т. VI. М.; Л., 1957. С. 133).
396
Леонтьева Г. К. Карл Брюллов. Л., 1983. С. 246.
Оказалось, впрочем, что этот образ жизни и сам богемный миф — миф артистической свободы в значении «вседозволенности» и «презрения к условностям» — столь же (или даже еще более) привлекательны для художественной молодежи, как и тотальная слава «Помпеи». Вот как пишет И. И. Панаев — может быть, с некоторыми риторическими преувеличениями — о влиянии образа жизни Брюллова после 1839 года на молодое поколение: «Новое поколение артистов, развивавшееся под влиянием Брюллова — человека с дикими и неудержимыми страстями, — пустилось в эффекты, во фразы: кричало о величии артиста, о святыне искусства, отпускало бородки и бороды, волосы до плеч и облекалось в какие-то эксцентрические костюмы для отличия себя от простых смертных и в довершение всего, по примеру своего учителя, разнуздывало свои страсти и пило мертвую <…> По мнению тогдашних молодых артистов, к ним нельзя было прилагать ту узкую и пошлую мерку, которая прилагается обыкновенно ко всем обыкновенным людям. Артист, как существо исключительное, высшее, мог безнаказанно вырывать серьги из ушей жены своей вместе с телом, предаваться самому грязному разврату и пьянству. Обвинять его в безнравственности могли только пошлые, рассудочные люди с мелкими потребностями, не понимающие широких титанических натур артистов и их волканических страстей. Это безумное возвеличение самого себя в качестве живописца, скульптора, музыканта, литератора, ученого; это отделение себя от остальных людей, которые получают презрительное название толпы или черни; это обожествление своего ума, своих знаний или своего таланта; это самопоставление себя на пьедестал — самое смешное и вместе печальное явление. В Европе оно ведет к доктринерству, у нас — просто к пьянству; оттого все наши широкие, артистические натуры кончают обыкновенно тем, что спиваются» [397] .
397
Панаев И. И. Литературные воспоминания. М., 1988. С. 131.