Душа Толстого
Шрифт:
Кто-то вспомнил о картинах художника Н. В. Орлова, посвященных изображению крестьянской жизни. Они не имеют никакого успеха, и художник бьется в страшной нужде.
– А между тем, – с волнением заметил Толстой, – эти картины лучшее, что я в этой области знаю…
Выбрав удобный момент, Толстой позвал меня к себе в рабочую комнату. Незадолго перед этим у меня умерла в страшных мучениях Мируша, и мне хотелось побеседовать с ним наедине.
– Ну, что, все еще не покорились? – спросил он, усадив меня.
– Нет, Лев Николаевич, не покорился… Не могу покориться… – отвечал я. – Нужно было наказать меня, – я готов покориться, нужно было отнять у меня то, что дороже всего в жизни, – и с этим помирился бы, но зачем, кому нужны были эти тяжелые мучения, которым была подвергнута Мируша на моих глазах в течение трех суток? Ни понять, ни принять этого я не
– Не старайтесь понять это… – сказал он. – Есть вопросы, на которые ответа человеку нет. И это один из таких вопросов.
– Еще Достоевского мучил этот вопрос о детских страданиях, – сказал я. – И он не нашел ответа.
– Потому что нет ответа… – повторил он. – Нам очерчен очень неширокий круг того, что мы можем знать, что нам нужно знать, и мы должны принять это и покориться…
– Но как же все-таки Бог, который, по учению Христа, есть любовь, мог допустить эту жестокость? – сказал я, снова переживая то, что мне пришлось пережить у кроватки умирающей Мирочки.
– Бог есть любовь… – повторил старик. – Это и верно, и неверно. Неверно потому, что одним словом нельзя исчерпать существо Бога, определить Его. Лучше не говорить даже, что Бог есть любовь – лучше сказать, что Бог постигается лучше всего через любовь. Это будет ближе к истине. И в вас, по-видимому, жива еще церковная закваска: вы хотите просить Бога о чем-то, хотите требовать у него отчета. Он слишком велик для этого.
Он спросил, как похоронили Мирушу. Я сказал, что без священника.
– Но, – сказал я откровенно, – мне было это тяжело. Хотелось известной торжественности…
– То есть некоторой доли суеверия?
– Если хотите… Вам, человеку исключительной силы, может быть, непонятно это, но…
– Нет, нет, я слабый, очень слабый человек, – серьезно перебил он меня.
– Впрочем, и вам знакомо это чувство, – помните, вы писали Фету: церковный обряд нас не удовлетворяет, но что же делать нам с дорогим умершим? Не позвать же кучера, чтобы вынести его…
– Да, да, я вполне вас понимаю… – сказал Толстой. – Но все же это только слабость. С этим надо бороться. И скажу вам прямо: пусть лучше мои близкие выбросят мое тело собакам, чем позволить… все это…
Как ни хотелось мне подробнее поговорить с ним о волновавших меня вопросах, вызванных смертью бесконечно дорогого ребенка, я отказал себе в этом: он выглядел усталым и слабым…
XXXIX
Железная поступь Рока все надвигалась. Я не знаю, удастся ли мне дать ясную картину яснополянской драмы. Трудность заключается тут в несоответствии между великаном Толстым, который привлекал к себе внимание всего образованного мира, и мелочностью всех без исключения близких его, и мелочностью поводов для этой потрясающей драмы. В этом слышится какая-то особенно едкая ирония жизни: не божественная молния сразила русского Икара, рвавшегося в небо, а подъела его крылья земная моль.
Борьба продолжалась все около того же: графиня хотела миллионное состояние, заключавшееся в произведениях мужа, сохранить для семьи, которую она искренно считала нищей, а Чертков – он, выстроив себе огромный дом, жил неподалеку от Ясной – настаивал, чтобы все было отдано «народу». Что это значит передать авторские права «народу», – понять совершенно невозможно. Народ никаких книг издавать не может, издавать их, все равно, будут те же издатели. Вся разница в том, что в этом случае появится очень много издателей Толстого и победит и хорошо наживется тот издатель, который сумеет выпустить издание наиболее изящное, недорогое, даст читателям самую льготную рассрочку и прочее. В конечном счете это даст читателю экономию, может быть, в пятьдесят рублей на все девяносто томов полного собрания да рассрочку платежа. И вот из-за этой-то грошевой цели, из-за того, кто наживет – и, если угодно, пропьет, – большие деньги: наследники Толстого или наследники богатого – бедному это дело не под силу – издателя, – и началась жестокая схватка, в которой последователь Толстого, последователь Христа, Чертков, желая возвеличить своего учителя, бил без всякого милосердия изо всех сил по старой женщине с трясущейся головой, женщине явно больной, и оба они вместе вгоняли в гроб изо всех сил несчастного, растерявшегося под этим бешеным, злобным напором старика. И уже было мало отдать «народу» авторские права – надо было отдать и яснополянскую землю. И надо было интимнейшие дневники, в которых Толстой говорил не только о себе, но – без большого права – и о жене, оставить в руках Черткова, чтобы графиня как бы в них чего не подчистила.
И как ни был восстановлен,
как ни был озлоблен Толстой против жены, он все же ее боль чувствовал с чрезвычайной остротой. В своей пьесе «И свет во тьме светит…» – художественно чрезвычайно слабой, но ярко биографичной – он влагает в уста героини, жены христианина, такие вот горькие слова: «я уже стара и слаба… Ведь девять детей родить, кормить… Как ты жесток! Какое же это христианство? Это злость… За что ненавидишь ты жену, которая отдала тебе все?… За что?…». Но и сознавая эти страдания жены, он точно весь во власти какой-то темной силы, никак не может уступить ей, никак не может не мучить ее и себя… Но он готов итти на какие-то странные компромиссы, он готов выдать ей какое-то удостоверение в благодарности и вот что он пишет ей:«14 июля 1910.
1) Теперешний дневник никому не отдам, буду держать у себя.
2) Старые дневники возьму у Черткова и буду хранить сам, вероятно, в банке.
3) Если тебя тревожит мысль о том, что моими дневниками, всеми местами, в которых я пишу под впечатлением минуты о наших разногласиях и столкновениях, что этими местами могут воспользоваться недоброжелательные тебе будущие биографы, то не говоря о том, что такие выражения временных чувств как в моих, так и в твоих дневниках никак не могут дать верного понятия о наших настоящих отношениях, если ты боишься этого, то я рад случаю выразить в дневнике или просто как бы в письме мое отношение к тебе и мою оценку твоей жизни.
Мое отношение к тебе и моя оценка тебя такие: как я смолоду любил тебя, так я, не переставая, несмотря на разные причины охлаждения, любил и люблю тебя. Причины охлаждения эти были (не говорю о брачных отношениях – такое прекращение могло только устранить обманчивые выражения не настоящей любви) – причины эти были, во-первых, все большее и большее удаление мое от интересов мирской жизни и мое отвращение к ним, тогда как ты не хотела и не могла расстаться, не имея в душе тех основ, которые привели меня к моим убеждениям, что очень естественно и в чем я не упрекаю тебя. Это во-первых. Во-вторых (прости меня, если то, что я скажу, будет неприятно тебе, но то, что теперь между нами происходит, так важно, что не надо бояться высказывать и выслушивать всю правду) – во-вторых, характер твой в последние годы все больше и больше становился раздражительным, деспотичным и несдержанным. Проявления этих черт характера не могли не охлаждать – не самое чувство, а выражение его. Это во-вторых. В-третьих. Главная причина была роковая та, в которой одинаково не виноваты ни ты, ни я, это наше совершенно противуположное понимание смысла и цели жизни. Все в наших пониманиях жизни было противуположное: и образ жизни, и отношение к людям, и средства к жизни – собственность, которую я считал грехом, а ты – необходимым условием жизни. Я в образе жизни, чтобы не расставаться с тобой, подчинялся тяжелым для меня условиям жизни, ты же принимала это за уступки твоим взглядам, и недоразумение между нами росло все больше и больше. Были и еще другие причины охлаждения, виною которых были мы оба, но я не стану говорить про них, потому что они не идут к делу. Дело в том, что я, несмотря на все бывшие недоразумения, не переставал любить и ценить тебя.
Оценка же моя твоей жизни со мной такая: я, развратный, глубоко порочный в половом отношении человек, уже не первой молодости, женился на тебе, чистой, хорошей, умной, 18-ти-летней девушке и, несмотря на это мое грязное порочное прошедшее, ты почти 50 лет жила со мной, любя меня, трудовой, тяжелой жизнью, рожая, кормя, воспитывая и ухаживая за детьми и за мной, не поддаваясь тем искушениям, которые могли так легко захватить всякую женщину в твоем положении, сильную, здоровую, красивую. Но ты прожила так, что я ни в чем не могу упрекнуть тебя. За то же, что ты не пошла за мной в моем исключительном духовном движении, я не могу упрекать тебя и не упрекаю, потому что духовная жизнь каждого человека есть тайна этого человека с Богом, и требовать от него другим людям ничего нельзя. И если я требовал от тебя, то я ошибался и виноват в этом.
Так вот верное описание моего отношения к тебе и моя оценка тебя. А то, что может попасть в дневники (я знаю только, что ничего резкого и такого, что было бы противно тому, что сейчас пишу, там не найдется). Так это 3) о том, что может и не должно тревожить тебя – о дневниках, 4) это то, что, если в данную минуту тебе тяжелы мои отношения с Чертковым, то я готов не видаться с ним, хотя скажу, что это мне не столько для меня неприятно, сколько для него, зная, как это будет тяжело для него. Но если ты хочешь, сделаю.