Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Нет, в вашей! Проявлению естественного чувства любви мешают наши слабости, себялюбие, эгоизм. Он хлюпает, это меня беспокоит, и он делается мне противен. Победи в себе любовь к себе, победи свои слабости, и любовь к людям явится сама собой. И надо вспоминать при встрече с каждым человеком, что в нем – дух Божий и что поэтому относиться к нему надо, как к носителю Бога, с любовью и уважением. Обыкновенно из ста случаев в девяноста семи забываешь это себе напомнить, но надо учиться не забывать… – сказал Толстой и с улыбкой повторил свое любимое сютаевское «все в табе».

– Но все же я вижу ясно, – сказал я, – что всю духовную работу человек неизбежно должен проделать сам. Я прочел все важнейшие религиозные книги и памятники и, казалось, все установилось во мне прочно, все эти сложные отношения

к Богу, к людям, к жизни, к смерти, но налетела буря, и все повалилось, и надо строить сызнова и самому…

– Да, да… – сказал он. – Это все маяки, а лезть чрез все эти скалы и пропасти надо самому. «Царство Божие берется усилием» – сказано в Евангелии. Кстати… – усмехнулся он. – Недавно, когда Саша была в Телятниках, заходит к ней Аннушка, простая деревенская баба и, видя, что Саша чем-то расстроена, говорит: «Что это ты пригорюнилась? Полно-ка, возьми Марку Аврелия да почитай, оно и лучше будет. У меня, как только что не так, как затоскуешь, сичас я за Марку Аврелия, и все как рукой снимет…».

И Толстой добродушно засмеялся: это была его победа.

Мы вышли в столовую.

– А эту книгу вы знаете? – спросил меня Толстой, указывая на толстый том, лежавший на столе.

Это был философский труд, в котором автор, П. П. Николаев,[117] развивал свой духовно-монистический взгляд на жизнь.

– Хорошая книга… – сказал Толстой. – И у этого автора есть достоинство: он серьезно относится к своему труду – над этой книгой он проработал 13 лет и все недоволен, все перерабатывает.

– Это очень редкое явление теперь… – заметил кто-то. – Теперь все торопятся высказаться: скорее, скорее…

– Чем слабее вера в то, что говоришь, тем сильнее желание проповеди, желание обратить всех в свою веру… – задумчиво сказал Толстой.

Все сели за чай. Разговор зашел о литературе.

– Не могу понять, чего хотят новые писатели… – сказал Толстой. – Думаю, думаю и – не понимаю. Явился, например, Гоголь, и я вижу, что он напыщенность старой литературы, ее условность хочет заменить простотой и правдивостью в изображении жизни. А что хотят новые? Не могу понять… Вообще это новое искусство… – рассмеялся он вдруг. – На днях была у нас Дуняшка, деревенская девчонка, и попал ей в руки брошенный кем-то номер этих парижских «Салонов». Разумеется, масса голых женщин… И как только дойдет Дуняшка до такой картинки, то и не смотрит, а только протянет эдаким равнодушным голоском: «А это вот опять бабы в бане моются…» и – дальше. И смотреть не хочет, потому что нечего смотреть: это только бабы в бане моются…

За это последнее время в его словах стала все чаще и настойчивее мелькать какая-то новая мысль: «Я разочаровался в Евангелии, я разлюбил Евангелие»… – повторял он иногда. В дневнике его есть запись: «Я не хочу быть христианином, как не советовал и не хотел бы, чтобы были брахманисты, буддисты, конфуцианисты, таосисты, магометане и другие. Мы все должны найти, каждый в своей вере, то, что общее всем, и, отказавшись от исключительного, своего, держаться того, что общее». Иногда, когда он вспоминал из Евангелия какую-нибудь особенно трогательную страницу, он говорил: «Ну, вот я опять полюбил Евангелие…» А затем снова возвращался мыслью куда-то, на какие-то новые, еще неясные пути. Что он пошел куда-то, было ясно, но куда – он еще и сам не знал…

И было ясно, что запас его «противоречий» далеко не был исчерпан, что он еще и еще удивил бы нас разными неожиданностями. И еще яснее в этих борениях, в этих блужданиях становилась его основная черта: его непоколебимая верность своему горящему, как неопалимая купина, сердцу. Вся его жизнь прошла под этой диктатурой живого сердца и, меняя убеждения свои и без конца себе противореча, сердцу своему он никогда за всю свою жизнь не изменил…

И, может быть, это-то вот жаркое, исполненное противоречий, живое сердце и чаровало в нем людей более всего…

XLI

Прощаясь со мной 11 октября, и Толстой, и графиня были почему-то особенно со мной сердечны – может быть, чуяли все, что это наше последнее свидание, а может быть, просто были мне благодарны оба старика за то, что я не ковырял пальцем в их страшных ранах и не подливал масла в огонь. Как я счастлив теперь, что, всей душой жалея обоих,

я остался в стороне от всего этого! Настроение Ясной эти дни было ужасное, невыносимое. Иногда прямо воздуха не хватало. И на душе было смутно и тревожно, точно перед сильной грозой. Рассказывая об этих последних днях его жизни, нельзя уже говорить: он думал то-то, он говорил то-то, посетили его тот-то и тот-то – все это уже не важно, всего этого уже не разглядишь в огневых вихрях страдания, которые бушевали в этом белом старинном и недавно еще таком ясном, тихом и милом домике.

Разделяющая линия между двумя борющимися лагерями – чертковским и графини – выступила с беспощадной резкостью, а между этими ослепленными враждой и ненавистью лагерями – был бедный, старый Толстой, с которым ни тот, ни другой лагерь – я это очень подчеркиваю – совершенно уже не считался. До какой степени мелочности, глупости и паскудства доходили все эти люди в борьбе, нельзя себе и представить. Чертков с упорством маньяка защищает Толстого от его домашних врагов и никак не может догадаться, что старику прежде всего нужен полный покой и что для этого прежде всего нужно ему, Черткову, уйти, исчезнуть. Он исчезать не хочет, он толкает Толстого на подвиг нелепый, в его годы страшный, на уход во vrai grand monde,[118] но сам он уходить в этот vrai grand monde, имея к тому полные возможности, никак не торопится: ему это не нужно, ему нельзя, на его руках слишком важные дела в этом мире. Графиня, ревнуя к его влиянию, боясь его, ненавидя его, в рабочей комнате старика переставляет портреты так, что на первом месте оказываются портреты ближайших людей Толстому, по родству, по крови, а портрет Черткова отдаляется на второй план. Александра Львовна, взбалмошная, толстовская натура, сперва с азартом ведущая линию Черткова, а потом с таким же азартом поведшая линию против Черткова, снова переставляет фотографии так, как они стояли раньше, и закатывает отцу чудовищный скандал за то, что он, уступая просьбам жены, позволил себе в день 48-летия их свадьбы – сняться с нею! Чрез некоторое время отец вызывает ее к себе, чтобы продиктовать ей одно письмо, но у него уже нет сил и, вдруг упав головой на ручку кресла, он рыдает и в бесконечной горечи бросает ей:

– Иди! Не нужна мне твоя стенография!

Потрясенная горем отца, она бросается к нему и просит у него прощения.

Не очень радостно было и на душе у графини. Так, когда в день сорокавосьмилетней годовщины ее свадьбы секретарь Толстого обратился к ней:

– Вас поздравить сегодня, графиня, можно…

– С чем? – печально отозвалась старая женщина.

То и дело налетают сыновья, чующие завещание, чующие свою беду, и еще больше подливают масла в огонь. Особенной грубостью отличался Андрей, – теперь уже умерший – который врывался к отцу, хлопая дверями и ругался, как ломовой извозчик.

Графиня, измученная, потерявшая уже всякое самообладание, по ночам шарит в комнате Толстого, ищет его дневники, выслеживает все и мучает несчастного старика. Иногда он запирается от нее, и тогда она стоит у запертой двери и просит прощения: «Левочка, я больше не буду…».

«После обеда начались упреки, что я кричал на нее, – запи сывает он в этот свой несчастный дневник, – что мне надо пожалеть ее. Теперь одиннадцатый час, она не выходила, и мне тяжело. От Черткова письмо с упреками и обличениями.[119] Они разрывают меня на части. Иногда думается: уйти от всех…»

Уйти от всех – вот страшная правда, вот приговор всем: и другу-христианину, и совсем обезумевшей в борьбе жене, и сыновьям, и всем, всем, всем, кто создал для старенького, слабенького Толстого этот нестерпимый ад. Но он все терпел, все боролся, все хотел – и совершенно справедливо – остаться на своем месте. Еще 10 октября, узнав, что я собираюсь переселиться с Кавказа в коренную Россию, он сказал мне:

– Жаль, жаль: я всегда за status quo… Надо уметь жить во всяких условиях…

Узнав от меня, что составленный мною сборник «Голоса народов», посвященный религиозным течениям в России, Персии, Индии и прочее, идет слабо, он сказал мне, чтобы я непременно выслал часть издания ему: он очень одобрял этот труд мой и хотел рассылать его вместе со своими книгами. А незадолго перед этим, в одну из хороших, интимных минут, он говорил мне:

Поделиться с друзьями: