Два желания
Шрифт:
А рядом… Эта без флага. Стоит темная, угрюмая. Она тоже изредка фукает паром, потому что тоже опускает конус с шихтой в утробу печи, только отдувается она как-то не энергично, протяжно: пфуу, пфууу! Будто ей очень тяжело, задыхается.
У Степана от досады опять сдавило сердце. На его домне нет флага. До сих пор нет! А ведь он пришел на нее за тем, чтобы вывести в передовые… Ему поручили, его благословили, он был так уверен, что добьется своего и вот…
«Долго ты нас манежишь. Но мы тебя покорим, заставим…»
Шерабурко в это время стоял на мостике, смотрел, как горновые заправляют канаву и думал про Степана: «Тоже нос-то
И опять думал про Степана, посматривая на горновых, которые легко, с шуткой да прибауткой подвели к горну буровую машину и начали сверлить летку. Бур, урча, вибрируя, залез в глиняную массу уже метра на полтора, вот-вот хлынет, как из вулкана, огненная масса, а они спокойны, улыбаются. И мастера будто не видят.
«Эх, молодятинки! Вам легко!..»
13
Прошла еще одна неделя.
Шерабурко вышел на работу в ночь. Только успел принять смену — в будку шагнул начальник цеха.
— Добрый вечер, — протянул он руку.
— Добрый… Ночь уж, Михайло Григорьевич, — улыбнулся Шерабурко. — Что это начальству не спится?
— В парткоме был. Заседали. Там, между прочим, и о вашей печи говорили. — Бугров сел, тяжело дыша. — Фу, черт, одышка. Стареть начинаем, а? Афанасьич?
— Выходит, так. Я-то уж давно старею.
И замолчали, видимо, каждый по-своему раздумывая о надвигающейся старости.
А, правда ведь, старость — неприятная вещь. Никто ей не рад. Все мы хотим подольше быть молодыми и с сожалением, с тоской по молодости начинаем выслушивать от окружающих вместо «молодой человек» — «гражданин», а потом — «дядя»…
Ты все еще храбришься, а люди видят твой возраст, их не обманешь! Студенты и школьники уже начинают уступать тебе место в трамвае: «Дядя, садитесь…» Говоришь «спасибо», садишься и долго смотришь в окно… Смотришь на все мелькающее за стеклом и дивишься тому, как быстро мчится жизнь, как неумолимо уходят годы и как мало еще сделано…
Молчание прервал Бугров. Поглаживая блестевшую от лампочки лысину, он задумчиво произнес:
— Да, дело идет к старости… Ну, как печь?
— Угомонилась, Михайло Григорьевич. Капризы кончились, ровно идет, отпрыгала… Температура поглядите — девятьсот градусов! И нагрузочка хороша. Вот, — пододвинул плавильный журнал, — поглядите, каждая тонна кокса расплавляет 2700 килограммов руды!
— Радуешься, а упорствовал. Время и труд все перетрут. В следующем месяце, глядишь, свое обязательство даже перевыполните. Задоров прав. Мы свои резервы плохо знаем, потому и трусим.
— Сплоховал трошки, каюсь. Думал, не так будет, а тут…
— Эх, Кирилл Афанасьевич! О старости говоришь, а сам честь кадровиков топчешь. Она ведь десятилетиями создавалась. Нам надо молодых вести за собой,
а ты… — Кинул шапку на стол и зашагал из угла в угол.— Я же не за худшее был. Соображал так: начнет по молодости нажимать, расстроит печь, она и зачахнет, — оправдывался Шерабурко. — Говорил, что спешить не к чему. С домной, чертом, возжаться, сами знаете, как. Не будет давать чугуна — и все.
Говорил это, а совесть душу жгла, даже самому стыдно было признаться, что думал тогда… Одним словом, заботился о спокойном будущем, боялся, что молодежь все резервы выложит… Так бы и сказать сейчас, признаться начальнику цеха, ведь свой человек, но… стыд одолевает, гордость, врожденная шерабурковская гордость не позволяет.
Вот и сидит, склонив голову, бурчит:
— А он, Михайло Григорьевич, тоже хорош, Степан-то наш. «Саботаж, говорит, исподтишка…» Обидно. Я ведь сам вот этими руками в голой степи коммунизм строил.
— Строил? — Бугров резко повернулся и, еще сильнее ссутулившись, все так же держа руки в боковых карманах тужурки, двинулся на Шерабурко: — Строил, говоришь, а теперь? Что, свою норму выполнил и хватит?
— Зачем же, и сейчас строю, да сил уже прежних нет. Был бугай, да изъездился. А они — молодые.
— Но и таким, как ты, в отставку рано еще. Подумаешь, полсотни прожил и уж — в старики. Нечего прежде времени стареть. — Бугров надел шапку, собрался было уходить, замешкался, опять присел на стул и заговорил: — Ведь коммунизм строим! Стране чугуна много надо. И тут опыт старой гвардии, знаешь как!.. Теперь надо и во сне о чугуне думать.
— Чугун, чугун… — Шерабурко посмотрел начальнику цеха в глаза. — Вы, Михайло Григорьевич, на меня не шумите, понимаю. У меня новость есть. Хотел это дело еще раз про верить, но скажу сразу уж.
— Ну, выкладывай.
— Вчера ребята открыли шлаковую летку, смотрю, а из печи вместе со шлаком чугунок потянуло. Немножко, но идет. Я боялся — фурмочка сгорит. Горновые-то — молодежь, и не заметили, а мой глаз не обманешь. Вот и думаю: температуру в домне подняли, рудная нагрузка возросла, металла на лещадь стекает больше, он теперь и накапливается быстрее, ему в горне и места уже мало. Значит, почаще бы спускать его надо.
— Вон ты куда! Это же… Надо график менять?
— Вот именно. И по ковшам видно, что домна стала больше чугуна давать. Выпускать бы его из печи не семь, а восемь раз в сутки!
— Это ты умно подсмотрел, Афанасьич, умно. Мне как-то и в голову не приходило.
— Это надо своими глазами видеть, придумывать тут нечего, а нам-то виднее. Я давно замечал, но… Как-то все знаешь, привычка… А теперь вот решил. Словом, график менять надо.
Начальник цеха долго сидел, задумавшись, и смотрел в пол, потом прошелся, бросил взгляд на Шерабурко:
— Н-да… Ты прав, Афанасьич. Со всех сторон прав. Но тут всплывает вопрос посложнее. Твой глаз уловил очень важное. Смотри: чугуна и шлака в горне накопилось много, пространство около фурм, где бушует пламя, уменьшилось, газы сильнее стали давить на столб шихты, они теперь снизу сильнее поддерживают его.
— Стало быть, шихта хоть и не подвисла, но движется плохо?
— Во, во, точно! Замедляется движение шихты вниз, замедляется весь процесс плавки, понимаешь, гвардия? Значит, поскорее выпускай чугун, освобождай кубатуру печи, пусть газ бушует, но не сдерживает шихту, она будет смелее сходить вниз, к фурмам и здесь — таять. Тогда мы…