Двенадцатый год
Шрифт:
– Горяченьки, - промычаи "малый", - с маслом... Намедни этта мы одного французина в Мойке кстиля.
– Ой ли? И утоп?
– Нет, не утоп пес - выволокли.
– А за что топили?
– За кукиш.
– Как за кукиш?
– Да так, за самый за этот за кукиш... Кукиш нам покавал. Образ нееяипо лрешпехту, a ohj французин, идет и это и шапки не сымает... Ему и сбили шапку, а он - кукиш... ну, ево и в Мойку... Кипяточку прика-жете-с?
– Нет, будет, малый, восьмой пот спущаю.
– Что ж, ваша милость, это немного... Намедни этта у нас купцы со Щукина по дюжине поту спущали - оно для здоровья хорошо.
– Оно точно, и нутры, и кровь перемывает...
– Только не французская - не Наполеонтий вон его, - заметило скопческое лицо.
– Ну, для Наполеонтия мы сулемы припасем, - отвечал "политик".
В трактир вошли два новых посетителя. Это был Крылов Иван Андреич и доктор Сальватори. "Малый" метнулся к ним и осклабился, увидав Крылова, который был постоянным посетителем Палкина.
– Дай нам, братец, водочки да закажи селяночку, да позабористее, сказал Крылов, занимая свободный стол.
– Селяночку какую прикажете?
– мотнул парень волосами.
– Московскую - самую что ни есть первопрестольную, для московского гостя (и он указал на Сальватори).
– А водочку какую?
– снова мотнулась голова "малого".
– Французскую. Теперь мир с Наполеоном, значит, давай французскую водку.
– Слушаю-с.
И "малый" стремглав ринулся в буфет, словно искал "кого бить" или кого из воды вытаскивать.
– Так вы полагаете, что у Наполеона задние мысли?
– спросил Сальватори с еврейским заискиваньем в голосе и в глазах.
– Да у него никогда и не было передних, - отвечал Крылов равнодушно.
– Талейран это с него научился сказать: "Язык нам дан для того, чтобы скрывать свои мысли".
По лицу Салъватори скользнула едва заметная тень, которую он старался выдать за улыбку.
– Но какие же могут быть у него тайные планы?
– снова спросил он.
– В мире-то с нами?
– Да, в этом.
– Ему англичан хочется допечь. Ведь он сказал, когда в лоск положил Пруссию: "я завоюю у Англии море посредством суши и отберу у нее Индию и Пондишери - на Одере и Висле". Да и как ему не беситься на англичан! Они с ним как с мазуриком обходятся, костят его в мертвую голову. Да от одних их карикатур можно взбеситься и не такому человеку, как Наполеон.
– Да, это правда. Англичане одни преследуют его сарказмом.
– Мало того - презрением. Так теперь ему хочется завоевать Англию через Петербург... Оп ищет Калькутту и Пондишери на Гороховой.
– Слышишь, Авксентий Кузьмич?
– многознаменательно заметил "политик" своему соседу.
– И господа тоже говорят.
– Ишь ты - на Гороховой... А поди, и впрямь до Гороховой дойдет... и-и-и!
– Помни шестьсот шестьдесят шесть...
– Помилуй Бог... не забуду.
– А вот я сегодня был у Сперанского - свидетельствовать ему свое почитание, так он доволен миром, - сказал Сальватори, умильно глядя в глаза Крылову.
– Сперанский - гениальный человек, но он мечтатель: он думает вырастить ананасы там, где растет репа и крапива.
– Как? Я вас не понимаю, почтеннейший Иван Андреевич.
– Да Сперанский, видите ли, хочет сделать из России Европу.
– Что ж, разве это вещь невозможная?
– Почти... Нас приходится, как сухую дичь салом, шпиговать Европой; а все мы остаемся дичью и пахнем дичью... Нас не скоро вываришь в Европу - в десяти водах не вываришь.
– Почему же? Я вижу, напротив, просвещение очень прививается в России.
– Как к вербе груши... А верба все вербой и остается... Вон посмотрите.
И Крылов указал из окна на Невский. Сальватори глянул в окно. Глянули и
купцы. Среди Невского стояла коляска, запряженная парою вороных, а в коляске сидел какой-то генерал, несколько сутуловатый, с сухим, точно деревянным лицом. Около коляски стоял солдатик, бледный, дрожащий, готовый упасть от ужаса.– Что это?
– спросил Сальватори.
– Это Аракчеев, граф из солдат.
– О! кто же не знает графа Аракчеева, любимца государя!
– Так видите: вероятно, солдатик не успел отдать ему честь или у солдатика одной пуговицы не оказалось, так Аракчеев, наверно, грозит прогнать его сквозь строй - и прогонит.
– Не может быть!
– Все может... У него в имении бабы по ранжиру маршируют, и он их сечет по-солдатски... Он всю Россию хочет превратить в пехотного солдата... Вот вам и Европа Сперанского.
– Но, может быть, влияние Сперанского осилит, - заметил Сальватори.
– Вряд ли. Разве Наполеона черти с квасом объедят. Купчики осклабились от удовольствия.
– Подавятся и черти, - процедил сквозь зубы "политик".
– Ну, вот и селянка! такой, наверно, и Наполеон пе едал, - сказал Крылов, увидев "малого" с шипящей кастрюлькой.
– Куда Наполеону!
– осклабился "малый".
– С суконным рылом-с...
– А может, и сунется в калашный ряд, - процедил опять "политик".
– А вот! на-ко-сь!
И "малый" показал свой кулак - с голову Наполеона.
14
Москва еще больше, чем Петербург, ворчала на тильзитский мир и в особенности на Наполеона. Он иначе и не назывался там, как "исчадие ада", "геенна", "корсиканский волк", "виук сатаны", "кум асмодея", "бешеная собака", "французская болезнь" и иное неудо-борекомендуемое. Москва давло считала себя сердцем России, и это сердце распалялось, и Москва засучивала рукава всякий раз, как только ей казалось, что кто-нибудь задевал честь России, наступал на ее мозоль, пе здравствовался на ее чиханье. "Мы-ста им покажем", "мы-ста утрем ему нос", "нет, шалишь", "рылом не вышел", "сунься-ко", "узнаешь Кузькину мать", "как Сидорову козу" - и тому подобные бесчисленные аргументы сыплются с уст Москвы в доказательство ее величия и в предупреждение того, что всякому дерзкому она покажет и себя, и те места, где "козам рога правят", и "куда Макар телят не гоняет", и "куда ворон костей не заносит", и так далее, и так далее.
Когда в Москве получены были известия о битве при Фридланде и об отступлениях русской армии на всех пунктах, никто не хотел верить, что это были не победы наши, а поражения, и все были убеждены, что русские "заманивают" корсиканского волка, чтоб он сам попал в капкан. Победы Суворова так избаловали московское мнение, что оно не позволяло никому говорить о поражениях: "в бараний рог корсиканца - и баста". К тому же эту патриотическую уверенность сильно подкрепил граф Растопчин своими "Мыслями вслух на Красном крыльце" - "Мыслями", которые сделались московским евангелием. "Раз его, корсиканца, ударить - и мокренько стало!" И вдруг получается весть, что корсиканец не в капкане, а напротив - на свободе, да еще и мир с ним заключен. Читают в соборе эту весть, никто верить не хочет. У всех на лицах недоумение и смущение. Вон и сам граф Ростопчин стоит: как ни гордо глядят его глаза из-под высокого лба, несколько драпированного напудренным париком, однако стоящий недалеко от него бакалавр Мерзляков, Алексей Федорыч, видит в них некое смущение.