Эфиоп (Книга 1)
Шрифт:
а не змееныш, громадная холеная змея. Разве
это не лестно? Целую руку, стукаюсь лбом о пол.
А. Чехов - Л. Мизиновои
Автор приносит свои извинения - в особенности пожилым дамам и молоденьким читательницам (все же "Эфиоп" - это мужское чтение) - за использование в романе так называемой ненормативной лексики, но в закрученных спиралями реальностях и в завязанном узлами генетическом коде "Эфиопа" русский мат занимает свое естественное скрепляющее место (вроде водородных связей в дезоксирибонуклеиновой кислоте) - такие исконные слова, как "блядь", "жопа", "срать" мелькают во всех русских (украинских) былинах и летописях, начиная с Несторовой, - и без этого скрепляющего начала закручивание слов и фраз в окончательную форму романа было бы невозможно.
Относительно неблагозвучного для русского уха офирского верховного титула "Pohouyam", мелькающего по всему
ГЛАВА 12
ГЛЫНА
Глухо стукнет земля,
Сомкнется желтая глина
И не станет того господина,
Который называл себя я.
Б. Савинков
Хоть и обругали байстрюком, зато культурно, по-французски, - bastarde. Не убили, уши не оборвали, даже по шее не дали, даже не тронули - и на том спасибо. Однажды на станции Блюменталь его тоже обозвали байстрюком. После этой станции Сашко уже не ждал от взрослых ничего хорошего. Плюнут и разотрут. Толстый поп в сутане на всю жизнь остался перед глазами. Был май, Сашко видел станцию, перрон, забитый ранеными. Цвели белым цветом вишни, было красиво, но сыро, встренно и пронзительно холодно, сыпал мелкий снег, от немецкой колонии доносились громкая беспорядочная стрельба, лай собак и крики перепуганных петухов. У перрона напротив вокзала стоял под парами деревянный бронепоезд и изредка оглушительно и лениво палил в мокрое небо из пушки. У штабного вагона зябла охрана. Сашко тихо наигрывал для раненых "Марусю", как вдруг мимо него, держась за щеку, быстро прошагал сам батька Махно с телохранителями - батька только что ходил на боевую рекогносцировку и заодно оправился в дощатой, донельзя обосранной уборной за вокзалом. Сашко запел, привлекая внимание батьки:
Батька Махно
Смотрит в окно,
За окном
Темным-темно.
Нестор Махно высморкался под бронепоезд, отскреб об подножку вагона прилипшее говно с хромового сапога, вскочил на подножку и с такой злобой зыркнул на хлопчика, что Сашко тут же свернул аккордеон. Махно было не до музыки, ему сегодня не везло: на батьку напал понос, болел зуб, около уборной он вступил в говно, махновцам не удавалось взять немецкую колонию - Блюмы, Тали и Блюментали здорово огрызались, а батька не мог заорать свое знаменитое: "Хло-о-пцы! Роби гря-а-зь!", потому что конница с тачанками позавчера ушла робить грязь к Мариуполю, и хлопцы сами лежали в грязи. Мертвых пока не выносили, а раненые, кто мог идти, подходили под снегом к вокзалу, стонали, матерились на майский снег, поминали батьку разными тихими словами, садились, ложились прямо на перрон и перевязывали друг друга какими-то грязными тряпками и окровавленными бинтами.
Уже собрался полный перрон раненых. Вот подошли еще двое - один босой, легко раненный в руку, с какой-то старинной музейной винтовкой, в рваных галифе, в солдатской гимнастерке и австрийской фуражке; в раненой руке он нес здоровенного гуляй-градского петуха без головы, а здоровой рукой поддерживал дружка с длинной саблей, очень бледного, раненного в живот, в немецкой каске типа pickelhaube*1, в вышиванной льняной рубахе, в атласных малиновых шароварах и в великолепных хромовых сапогах - не хуже батькиных, но измазанных не говном, а глиной.
– Глына*2, - безнадежно сказал бледный раненый в немецкой каске. Он зажимал окровавленными пальцами разорванный
живот, чтобы внутренности не вываливались наружу, и тупо глядел на свои хорошие сапоги.– Глына, - с готовностью согласился босоногий.
– Я твои чоботы соби визьму, гаразд, Мыкола?*3
Мыкола не ответил.
– По рукам?
– переспросил босоногий.
– Ро houyam, - прохрипел Мыкола.
Здесь были лица строгие, спокойные, искаженные страданием, просто красивые, чуть ли не римские, но были и рыла со звериными челюстями без подбородков, с тупыми водянистыми глазами, низкими лбами, неандертальскими надбровьями, впавшими носами, закрученными усиками, чупрынами и чубчиками, заячьими губами, беззубыми ртами. Были азиаты, кавказские и семитские типы, вот только негров не было, но если бы здесь сейчас объявился негр, то и негру никто бы не удивился. Вся эта маргинальная толпа напоминала бы репинскую Запорожскую Сечь, если бы от картины Репина так же несло сивухой, мочой и потом и если бы не было так холодно. По перрону в толпе бродил очень толстый и очень пьяный бородатый поп в сутане, пугал раненых адом кромешным и громко, излишне громко убеждал их не трогать немецких колонистов:
– Не треба, хлопцы. Германцы нация умная, культурная, образованная, они наведут в России порядок. От.
– Ты потише, отец Павло, - посоветовали ему.
– Нестор почует.
Вдруг из штабного вагона, как черт, выскочил сам Махно в уже отчищенных от говна сапогах и заорал:
– Я все чую! Ишь, паразит, разъелся! Агитатор сучий! Порядок ему в России! Ну, водолаз (почему "водолаз", никто не понял), пугаешь нас пеклом на том свете, так полезай в него на этом! Жириновский! Где Жириновский?! В топку его, хрена патлатого! Эй, байстрюк! Где байстрюк?.. Играй "Интернационал"!
Махно был обозлен зубной болью, майским снегом и большими потерями. Он чувствовал - глына дело, Блюменталь сегодня не взять, а завтра будет некогда. За батькой выскочили его телохранители - среди них какой-то матрос в бушлате, перекрещенном пулеметными лентами, и в бескозырке с гаерской самодельной надписью "Броненосец "Портвейн-Таврический"", - и, жуя на ходу, набросились на попа. У паровоза столпились раненые, из грязных окон вокзала боязливо наблюдали несколько бородатых крестьян и пейсатых евреев, готовых тут же спрятаться.
Сашко заиграл "это есть наш последний". Отец Павло мгновенно отрезвел. Он молча и отчаянно вырывался, сутана мешала ему отбиваться ногами. Поп не хотел лезть поперед батьки Махна в пекло, но дюжие батькины охранники втащили его на паровоз, согнули, поставили на колени в кучу угля и успокоили:
– Ничего, не рыпайся, Нестор добрый... Щас в раю будешь...
В тендер заглянул бледный пожилой машинист и сказал вполголоса, желая спасти попа:
– Хлопцы, що вы робыте, вы мне колосники костями засорите, бронепоезд не пойдет.
– Заткнись, дурень, щоб батька не слышав, а то за ним пойдешь, посоветовал ему матрос Жириновский с "Портвейна-Таврического".
Охранники неуверенно глянули на Нестора - може, не треба, може, шуткуе батька?
Но батька не шутил. Заложив руки за спину и наклонив голову, он глядел исподлобья куда-то вверх синими ясными очами с таким видом, будто его уже ничего не касается, будто он сейчас бросит все к чертовой матери и уйдет, будете знать, останетесь здесь без батьки.
Снег ровнял огороды за станцией, покрывал говно за уборной. Охранники тоже поняли, что глына дело. Матрос Жириновский открыл заслонку в топке. От жара у попа загорелась борода. Отец Павло страшно закричал, но захлебнулся огнем. Охранники озверели и принялись заталкивать попа в топку. Вот скрылась в топке голова, затрепетали руки, черный дым повалил из трубы, понесло приторно-сладкой гарью.
Махно сплюнул в грязный снег под свои высокие, не хуже Мыколиных, сапоги и вернулся в вагон. Толпа молча крестилась, расходилась и сплевывала, босоногий махновец озирался, сплевывал и стягивал с мертвого или потерявшего сознание Мыколы сапоги, а штабные охранники, тоже сплевывая, завели Сашка в штабной вагон, вымыли и вытерли свои дрожащие руки неизвестной чистоты расшитыми рушниками, отвалили Сашку соломенный брыль картошки, а матрос Жириновский с "Портвейна-Таврического" заставил хлопчика выпить полный стакан прозрачного самогона. Потом Сашко блевал под боком бронепоезда дальше чем видел, и с тех пор мелодия "Интернационала", запах самогона и морские бушлаты с пулеметными лентами стали вызывать в нем тошнотворное воспоминание о сладком запахе сгоревшей человеческой плоти, а пение и игра на аккордеоне сделались опасным занятием - взрослые озверели хуже волков, им все pohouyam, не знаешь, чего от них ждать, в глаза им лучше не смотреть, могут наброситься.