Эрос и цивилизация. Одномерный человек
Шрифт:
Поскольку длина рабочего дня вообще — один из важнейших репрессивных факторов, налагаемых на принцип удовольствия принципом реальности, сокращение рабочего времени до такой степени, что это перестало бы сдерживать развитие человеческих способностей, является первой предпосылкой свободы. Такое сокращение почти неминуемо означало бы понижение преобладающего в настоящее время в развитых индустриальных странах уровня жизни. Но возвращение к более низкому жизненному стандарту, вызванному крушением принципа производительности, еще отнюдь не служит свидетельством против прогресса свободы.
Аргумент, обусловливающий освобождение более высоким жизненным стандартом, слишком легко оправдывает увековечение репрессии. Определение уровня жизни через автомобили, телевизоры, самолеты, трактора подсказано самим принципом производительности. За пределами его власти уровень жизни измерялся бы другими критериями: всеобщим удовлетворением основных человеческих потребностей и свободой от вины и страха — как внутренней, так и внешней, как инстинктивной, так и «рациональной». «Истинную цивилизацию создают не газ, не пар, не вращающиеся столы. Ее создает постепенное избавление от печати первородного греха» [188] — таково
188
Baudlaire, Mon Cceur Mis a Nu, XXXII // CEuvres Posthumes, ed. Conard, Vol. II. Paris, 1952, p. 109. — Примеч. авт.
В оптимальных условиях зрелой цивилизации распространение материального и интеллектуального богатства сделало бы возможным безболезненное удовлетворение потребностей, не стесняемое более отношениями господства. В этом случае значительное уменьшение количества энергии инстинктов, отвлекаемого на необходимый труд (в свою очередь, полностью механизированный и рационализированный), привело бы к крушению обширной системы репрессивных ограничений и модификаций, не поддерживаемых теперь внешними силами. И, следовательно, в антагонизме между принципом удовольствия и принципом реальности возник бы перевес сил в пользу первого. Высвобождение Эроса и инстинктов жизни достигло бы неведомой до сих пор высоты.
Но нет ли в этом опасности крушения цивилизации и возвращения к доисторической дикости, когда индивиды будут умирать в результате истощения доступных средств удовлетворения и собственной энергии, а отсутствие нужды и подавления иссушит всю энергию, способную расширить материальное и интеллектуальное производство и поднять его на более высокий уровень? Ответ Фрейда утвердителен. Он предполагает принятие (более или менее молчаливое) ряда положений, а именно, что либидозные отношения сущностно антагонистичны трудовым отношениям, что установление последних требует изъятия энергии первых и что только отсутствие полного удовлетворения делает возможной общественную организацию труда. Даже при наиболее благоприятных условиях рациональной организации общества для удовлетворения человеческих потребностей необходим труд, и уже этот факт делает неизбежными количественные и качественные ограничения инстинктов и, как следствие, многочисленные социальные табу. При любом достатке цивилизация зависит от постоянного и методического труда и, следовательно, от огорчительной задержки удовлетворения. А поскольку сама «природа» первичных инстинктов восстает против такой задержки, их репрессивная модификация остается необходимостью для любой цивилизации.
На этот аргумент можно ответить, преобразовав фрейдовскую корреляцию «подавление инстинктов — социально полезный труд — цивилизация» и нисколько при этом не пожертвовав ее смыслом, в корреляцию «освобождение инстинктов — социально полезный труд — цивилизация». Мы сформулировали положение, что преобладающая форма подавления инстинктов — прибавочная репрессия — проистекает не столько из необходимости труда, сколько из специфической социальной организации труда, насаждаемой в интересах господства. Поэтому устранение прибавочной репрессии per seвело бы не к упразднению труда, но к тому, что человеческое существование перестало бы превращаться в инструмент труда. Если это верно, то возникновение нерепрессивного принципа реальности не уничтожило, но изменило бы социальную организацию труда: освобождение Эроса помогло бы создать новые и прочные трудовые отношения.
Эта гипотеза сразу же приходит в столкновение с одной из наиболее непререкаемых ценностей современной культуры — производительностью.Эта идея, вероятно, больше, чем любая другая, выражает экзистенциальную установку в индустриальной цивилизации; ею пронизана философская дефиниция субъекта в терминах непрерывно трансцендирующего «Я». Человек оценивается по его способности создавать, преумножать и улучшать социально полезные вещи. Таким образом, производительностью определяется степень овладения природой и степень ее преобразования: прогрессирующее замещение неконтролируемой природной среды контролируемым технологическим окружением. Однако чем больше разделение труда диктовалось потребностями аппарата производства, а не индивидов — иными словами, чем больше социальные потребности отклонялись от индивидуальных, — тем больше производительность приходила в противоречие с принципом удовольствия и становилась самоцелью. Само слово «производительность» приобрело оттенок репрессии и ее обывательского прославления: с ним ассоциируется пренебрежение к отдыху, к раскрепощенности в желаниях, к созерцательности — триумф над «низкими побуждениями» души и тела, укрощение инстинктов разумом эксплуатации. Эффективность и подавление сливаются: повышение производительности труда — священный идеал как для капиталистических, так и для стахановцев эпохи сталинизма. Но это понятие производительности имеет свои исторические границы, границы принципа производительности. За его пределами у производительности иное содержание и иное отношение к принципу удовольствия, предвосхищаемые воображением, которое оберегает свободу от власти принципа производительности и питает потребность в новомпринципе реальности.
Теперь историческая действительность сравнялась с утопическими требованиями воображения. Если на пути принципа производительности становятся его же институты, это недвусмысленно свидетельствует против направления его производительности — против подчинения человека собственному труду. Освобожденная от рабских институтов производительность лишится своей репрессивной власти и будет способствовать свободному развитию индивидуальных потребностей. Такая перемена направления прогресса означает нечто большее, чем фундаментальную реорганизацию социального труда, которую она также предполагает. Как бы справедливо и рационально ни было устроено материальное производство, оно никогда не стало бы царством свободы и удовлетворения. Но оно могло бы способствовать высвобождению времени и энергии для свободной игры человеческих способностей по ту сторонуцарства отчужденного труда. Чем полнее отчуждение труда, тем больше возможности свободы: тотальная автоматизация — наилучшие условия. Область по ту сторону труда означает свободу и самореализацию и формирует условия человеческого
существования, отрицающие принцип производительности. Это отрицание упраздняет рациональность господства и сознательно «дереализует» построенный ею мир, переосмысливая последний в свете рациональности удовлетворения. И поскольку такой исторический поворот стал возможным только благодаря развитию принципа производительности, он полностью преобразует человеческое существование, включая мир труда и борьбу с природой. Прогресс, который бы вывел за пределы царства принципа производительности, заключается не в улучшении существующих условий путем увеличения времени досуга, развития пропаганды и практики «высших ценностей» через самоусовершенствование. Такие идеи относятся к культурному ведомству самого этого принципа. Жалобы на разрушительное воздействие «тотального труда» и призывы ценить все хорошее и прекрасное в этом и грядущем мире сами служат репрессии, ибо примиряют человека с миром труда, оставляя его нетронутым. Более того, они способствуют репрессии тем, что отвлекают усилия от сферы, порождающей и увековечивающей репрессию.По ту сторону данного принципа и его производительность, и его культурные ценности теряют свое значение. Борьба за существование теперь происходит на новой почве и с новыми целями: она превращается в согласованную борьбу против всяких ограничений свободной игры человеческих способностей, против измождающего труда, болезней и смерти. Более того, если власть принципа производительности сопровождалась соответствующим контролем над динамикой инстинктов, переориентация борьбы за существование означала бы решительное изменение этой динамики. Далее мы попытаемся показать, какие последствия это имело бы для структуры психики: изменение равновесия между Эросом и Танатосом, восстановление табуированного права на удовлетворение и, наконец, угасание в инстинктах консервативных тенденций. Новый фундаментальный опыт бытия привел бы к полному переустроению человеческого существования.
8. Образы Орфея и Нарцисса
Попытка наметить теоретический конструкт культуры трансцендентной принципу производительности, строго говоря, «неразумна». Разум — основа рациональности принципа производительности. Уже на заре западной цивилизации еще до институционализации этого принципа разум превратился в инструмент ограничения и подавления инстинктов; область инстинктов рассматривалась как противная и пагубная для разума. [189]
189
См. гл. 5. — Примеч. авт.
Категории, которыми философия пыталась охватить человеческое существование, сохраняли печать репрессии: все принадлежащее к сфере чувственности, удовольствия, порывов ощущается как антагонистичное разуму и должно пресекаться, сдерживаться. Эта оценка сохраняется в повседневном языке: слова, относящиеся к этой сфере, имеют призвук либо проповеди, либо непристойности. От Платона до современных «Schund und Schmutz» [190] законов [191] , поношение принципа удовольствия утвердило свою непререкаемую власть, а осмелившийся подать протест против нее немедленно будет осмеян.
190
Грязь и гадость (нем.).В переносном смысле — бульварщина. — Примеч. пер.
191
Законопроект, предложенный Нью-йоркской объединенной законодательной комиссией, предлагал запретить продажу и распространение книг, представляющих «обнаженное тело, секс или вожделение в манере, направленной на возбуждение похотливых и распутных желаний…» (New York Times,February 17, 1954). — Примеч. авт.
Но все же власть репрессивного разума (теоретического и практического) никогда не была полной, а его монополия на познание — бесспорной. Утверждая истину фантазии (воображения) как несовместимую с разумом, Фрейд включился тем самым в давнюю историческую традицию. Когнитивное значение фантазии состоит в том, что оно хранит истину Великого Отказа или, в положительном смысле, в том, что оно оберегает от разума стремление к целостному самоосуществлению человека и природы, подавленных разумом. В царстве фантазии противоречащие разуму образы свободы становятся рациональными, а «нижние уровни» инстинктивного удовлетворения облекаются новым достоинством. Культура принципа производительности склоняется перед чудными истинами, которые воображение хранит в фольклоре и сказке, литературе и искусстве; они подверглись необходимой интерпретации и заняли свое место в бытовой и академической сферах. Однако попытки извлечь из этих истин содержание осуществимого принципа реальности, прорывающего рамки господствующего, были крайне непоследовательны. Высказывание Новалиса о том, что «все внутренние способности и силы, а также все внешние способности и силы должны быть дедуцированы из продуктивного воображения» [192] , осталось курьезом, как и сюрреалистская программа de pratiquer la poesie [193] . Настойчивое утверждение за воображением способности создавать практические, экзистенциальные и исторические нормы выглядит детской фантазией. Принимаются только архетипы, только символы, а их значение обычно интерпретируется скорее в терминах давно пройденных филогенетических или онтогенетических ступеней, чем в терминах индивидуальной и культурной зрелости. Теперь мы попытаемся распознать некоторые из этих символов и рассмотреть их историческую истинность.
192
Schriften, ed. J. Monor. Jena: Eugen Diederichs, 1923, III, 375. См.: Bachelard.Gaston. La Terre et les Reveries de la Volonte. Paris: Jose Corti, 1948, pp. 4–5. — Примеч. авт.
193
воплощение поэзии в жизнь (фр.). — Примеч. пер.