Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Таким поворотом событий он был несколько обескуражен. И советовался со мной: как, по моему мнению, на этом секретариате ему надлежит себя вести.

– Ну, вот ты? – спросил он. – Будь ты на моем месте: что бы ты им сказал?

– Я бы сказал, – не задумываясь, ответил я, – что если критику запрещают одного писателя считать талантливым, а другого бездарным, произведения первого – литературным событием, а печатную продукцию другого – дешевой подделкой, профессия литературного критика лишается всякого смысла.

Этот ответ моему приятелю показался неумной шуткой. И в самом деле: сказать такое на секретариате было бы самоубийством.

С тех времен положение, конечно, изменилось. Но – не слишком.

То, что раньше запрещало партийное руководство литературой, теперь нам запрещает этика ученого.

В одной

своей статье я уже приводил замечательное высказывание на этот счет одного из самых блестящих представителей нашей литературоведческой науки – Г.О. Винокура:

...

У нас безнадежно путают понятия «критики» и «науки». На самом деле, между критиком произведения искусства и ученым, исследующим его, такое же соотношение, какое существует между барышней, составляющей букет из цветов, и ученым ботаником. Первые – критик и барышня – оценивают предмет с точки зрения своей или общепринятой эстетики, вторые – искусствовед и ботаник – хотят лишь понять, что за предмет они наблюдают, на какие элементы он распадается, каковы законы соединения этих элементов, каков генезис их и т. д. Ученый не оценивает, а изучает. Как ботаник не знает растений красивых и уродливых, как математик не знает чисел дурных и хороших, так и искусствовед не знает прекрасных и безобразных, талантливых и бездарных произведений искусства. Такое разграничение – дело критика [42] .

Сравнение критика с барышней, составляющей букет из цветов, отдавало, конечно, некоторым высокомерием, но, как бы то ни было, критику Григорий Осипович все-таки позволял иметь (и высказывать) свое мнение о том, какого писателя он любит, а какого нет, какое произведение считает хорошим, а какое плохим. Сейчас высокие ученые авторитеты запрещают это не только литературным критикам, но даже поэтам.

Вот весьма характерная реплика М.Ю. Лотмана, брошенная им на Мандельштамовской конференции в Лондоне. Речь шла о знаменитой вымученной Мандельштамовской «Оде», в которой он пытался воспеть Сталина. Иосиф Бродский назвал там это стихотворение Мандельштама грандиозным, гениальным, пророческим, а Александр Кушнер позволил себе в этом усомниться.

М.Ю. Лотман на этот обмен мнениями отреагировал так:

...

Я считаю, что это разные вещи: учитывать субъективность и вводить ее контрабандно в качестве оценки. И когда Александр Семенович [Кушнер] начал говорить о том, что нужно исключить оценки, а кончил тем, что «друзья мои, – стихи сомнительные!» и долго объяснял, почему это стихи, в общем-то, неважные, – мне кажется, тут что-то не в порядке… Для меня это вопрос профессиональной этики: когда я разбираю стихотворение, я не смею думать о том, хорошее оно или плохое. Поскольку мы, грубо говоря, влезаем человеку в душу, то мы не имеем права его оценивать. Так врач, когда оперирует, он не имеет права думать, хороший это человек или плохой, он только делает свою работу, – так же и мы должны [43] .

Я не знаю, является ли эта точка зрения общепринятой в современном «антидогматическом» литературоведении. Одно могу сказать с полной уверенностью: постструктуралист Омри Ронен явно ее не разделяет. И может быть, именно поэтому его интертекстуальные анализы так отличаются от причудливых интертекстуальных ассоциаций большинства его коллег.

А отличаются они от них разительно.

Для убедительности, помимо уже известного нам сопоставления стихотворных строк Мандельштама с минаевским переводом четверостишия Гейне, приведу еще парочку примеров:

...

…Цветаева почти всегда сознательно вступает в «разговор, начатый до нее», черпает в чужих словах доводы в пользу своей правоты и отвечает на возражения.

Вот она говорит возлюбленному: «Сверхбессмысленнейшее слово: расстаемся», и за этим словом встает строй предшественников: «Брошена. Придуманное слово / Разве я цветок или письмо?» (Ахматова, «проводила друга до передней…»); «Кончилась? Жалкое слово, Жалкого слова не трусь» (Анненский,

«Пробуждение»); «Vorbei! Ein dummes Wort» (Гете, «Фауст» в пер. Холодковского: «прошло? Вот глупый звук, пустой!»; в пер. Пастернака: «Конец? Нелепое словцо!») [44] .

Другой пример: интертекстуальная ассоциация, которую вызвала у него короткая сцена из воспоминаний Евгения Петрова об Ильфе:

...

«…Я не могу плодотворно трудиться, если в доме напротив поет начинающее колоратурное сопрано. Женя, Женя, смотрите, мальчики играют в волейбол.

Мы легли на подоконник животами и стали глядеть вниз. Мальчики образовали кружок и кидали мяч друг другу. Перед соседним домом дожидались похоронные дроги. Вынесли гроб, выкрашенный масляной краской, под дуб. Дроги тронулись в свой обычный страшный путь. Сзади шла поникшая женщина. Ее поддерживали под руки. Это были нищие похороны без участия общественности и без музыки. Дроги подъехали совсем близко к мальчикам, но мальчики продолжают играть. И только когда печальная черная лошадка коснулась мордой спины одного из пятнадцатилетних верзил, круг распался и мальчики отошли в сторону. Но и там они продолжали перебрасываться мячом. Ни один из них даже не посмотрел на похороны.

В этот день мы не написали ни строчки».

Паоло и Франческа в воспетый Дантом день больше не читали о любви [45] .

Казалось бы, что общего между заключающей эту сцену фразой Евг. Петрова и знаменитой строкой Данта? Сходство вроде случайное и чисто внешнее…

Общее, однако, есть.

Паоло и Франческа «в тот день уж больше не читали», потому что любовь «в тот день» перестала быть для них литературой, стала событием их собственной жизни. И нечто очень похожее случилось с Ильфом и Петровым, когда они глядели на эти нищие похороны. В отличие от мальчиков, играющих в волейбол, для которых смерть продолжала оставаться абстракцией, их лично никак не касающейся («Кай смертен», – так ведь это не я, а какой-то Кай, к которому я не имею никакого отношения), для Ильфа (да и для Петрова тоже) в тот миг предчувствие близкой смерти, оледенившее их души, тоже превратило чью-то чужую смерть в событие, лично и непосредственно их касающееся. Об этом, в сущности, – вся статья О. Ронена, из которой взята приведенная мною цитата.

Книга Омри Ронена, из которой взяты все эти примеры, не совсем обычная.

С одной стороны – вроде научная, филологическая, и по основным научным подходам автора постструктуралистская. С другой же стороны, она – по меньшей мере наполовину – мемуарная. Я бы даже сказал – ностальгическая:

...

Я с легкостью вспоминаю воспарение первой встречи с именем и стихом Пастернака. Кожей левой щеки я ощущаю на трехметровом расстоянии наискосок и сзади от меня на книжной полке песок и выцветшее серебро обложки, и могу сейчас дословно переписать со стр. 205 выдержку с цитатой, запомнившейся мне еще полвека назад: «Самому большому дереву четыре тысячи лет. Называется оно «Генерал Шерман». Американцы – люди чрезвычайно практичные. Возле «Шермана» висит табличка, где с величайшей точностью сообщается, что из одного этого дерева можно построить сорок домов, по пяти комнат в каждом доме, и что если это дерево положить рядом с поездом «Юнион Пасифик», то оно окажется длиннее поезда. А глядя на дерево, на весь этот прозрачный и темный лес, не хотелось думать о пятикомнатных квартирах и поездах «Юнион Пасифик». Хотелось мечтательно произносить слова Пастернака: «В лесу клубился кафедральный мрак…» [46] .

На даче было несколько книг, принадлежавших, может быть, еще первоначальным хозяевам этого домика с заросшим лопухами и крапивой маленьким садом. Я нашел там два или три серо-зеленых, плотненьких киевских «Чтеца-Декламатора» со стихами Балтрушайтиса и Шелли… и разрозненный том Тургенева в издании 1880-х годов, переплетенный в пупырчатый караковый коленкор [47] .

Такое подробное ностальгическое воспоминание предшествует у О. Ронена едва ли не каждому его интертекстуальному анализу

Поделиться с друзьями: