Есть на Волге утес
Шрифт:
Ему ли, Никону, было не уповать на то, что оценит царь высокие и нужные для государства деяния? А что получилось? Теперь и сам он, как некогда Аввакум, в яме сидит и от стражи своей поношения терпит. Патри-арх-де на власть цареву посягал. Или не ведомо Алексею Михайловичу, что он, Никон, поболе его самого твердой власти радетель? Но не усмотрел Никон врагов своих. Куда ему, во хлеве, в мордовской деревнешке родившемуся, тягаться с хитрыми семьями боярскими? Не они ли приветных слов его как высокой милости ждали, и длани его целовали, и головы под благословение снлоняли? Зато они куда сильнее его в тяжкой науке около престола пребывания. И обошли патриарха—нашептали царю, смутили, оговорили.
И все-таки пишет Никон царю Алексею Михайловичу. И идут в Москву из темницы грамотки Никона, как
шли еще недавно к царю грамоты заточенного нм же, Никоном, Аввакума.
Строки бегут
«...Я ведь письма те храню все и на Страшном суде' предъявлю нашему Господу все до одного. Воспомни, что ты писал двадцать лет тому, когда звал меня на патриаршество. Я был милостивый, кроткий, благосердечный, ты называл меня христовым любовником и на-перстником, рачителем овец христовых. Сколь лестных имен я имел от тебя: и крепкий щ>ин царя небесного, и возлюбленный твой содружебник, и собинный приятель твой на вечные времена. За что же ты меня собинным заточником в земле полунощной сделал, скажи мне? Может, за то, что пока ты тринадцать лет воевал, я за тебя государством правил? Хоть ты и писал, что без меня-де на Москве мой дядя сидел, но разве он державе радел? Он токмо мошну свою набивал да вотчины копил. За эти годы дядя твой Борис Иванов Морозов от Вологды до Резани, от Кузьмодемьянска до Твери все земли под себя забрал. Король французский менее земель имеет, чем дядя твой. Ты винил меня за то, что я монастырских мужиков гнету да смертным боем их бью. Может, такое и было когда — не помню, а твои дворцовые тягловые рази легче монастырских живут? Их и гнетут, и грабят, и семь шкур спускают. А ты думаешь, в вотчинах дяди твоего благолепие? Людишки там нищают год от года, целые веси вымирают начисто, народишко на Дон бежит, а там, я слышал, Стенька Разин появился. И будто бы горят именья бо>ярские, и воевод па крюк за ребра вешают. И есть за што. Это они, князья и бояры, в войну тебя кинули. Такое бремя тринадцать лет нести народу вмоготу ли? Я хотел веру народную в чистоте и неизменности сохранить, я церковь христову хотел на службу державе поставить, а меня за это в заточенье сослал ты, боярам, недругам моим послушный, и теперь в келье затворен. Теперь я болен, наг и бос и креста на мне нет, стыдно и в другую келью выйти потому, что многие зазорные части тела моего не прикрыты, со всякой нужды келейной и недостатков оцынжал, руки больны, левая не подымается, на глазах бельма от чада и дыма, из зубов кровь идет смердящая, ноги мои пухнут. А все это пристав твой Степан Наумов навел на меня за то, что я ему в глаза и за глаза говорил, что он многих старцев, слуг и крестьян бил, мучил
и посулы брал; я его мучителем, лихоимцем, дневным разбойником называл, а он за то затворил меня в келье и запасов давать никаких не велел, я воду носил и дрова сек сам...»
Никон откинулся на спинку стула, расправил бороду. Над монастырским сенником, извещая полночь, прокукарекал петух. Свернув письмо в трубку, патриарх отложил его в рундук, присел на край лежанки. Будить казака не хотелось. Никон знал — прошел этот человек чуть не тысячу верст, петляя по тропинкам и малым дорогам, обходя заставы, прячась от разъездов, и на рассвете снова уйдет в обратный путь. Никон знал наперед— всего один вопрос задаст казак: согласен ли бывший патриарх всея Руси встать над бунтующей страной и именем бога благословить людей, поднявших оружие на царя и на бояр. И он в эту ночь должен ответить на этот вопрос прямо — времени для раздумий нет.
Мысли текут струями, сталкиваются, бурлят. Но нет времени додумывать их — до рассвета казак должен уйти. Не дай бог, Степка Наумов словит казака, да дознаются в Москве — тогда погибнет все. Пора будить! Никон кладет ладонь на лоб спящего, тот вскакивает, хватается за пояс и, не найдя ножа, кричит:
— Кто?! Где я?
— Тихо! Спокоен будь!—Никон сильно давит руками на плечи казака и сажает его на лежанку.
— Прости, владыко. Давно безмятежно не спал, отвык. Да и темно.
Никон подошел к полице, взял свечу. Старый огарок расплылся и маленьким язычком пламени мерцал над столом. Запалив свечу от огарка, поставил в расплавленный воск. Сказал:
— Полночь на дворе. Пора суть вершить. До рассвета уйдешь. ^
— Прислан я к тебе, владыко, из Царицына, от Разина Степана Тимофеевича. Он молвил, что ты его знаешь.
— О себе расскажи сначала. Кто ты есть, откуда, для чего рожден?
— Зовусь я Ильей Ивановым, по прозвищу Долгополов. Рожден в Великом Новгороде, боярина Буйносова Ростовского дворовый человек.
— Как на Дон попал?
— Согрубил боярину, бит батогами, потом был отдан в военную службу, пожизненно. Попал в плен, про» дан в рабство туркам, потом грекам. Бежал, но снова был пойман и продан
персам. Выручил меня на волю Степан Тимофеевич, теперь принадлежу только богу и ему. Что касаемо смысла жизни моей — думаю, рожден я,'чтобы быть вольным и товарищам своим волю добыть.— Ответ умен зело. Говори, с чем пришел?
— Атаман Степан Тимофеич ныне от Донского войска отделился, у него теперя на Волге войско свое. Царицын он с боя взял, теперь, я чаю, и с'Астраханью разделался. Я более месяца в пути был, может, и Саратов в его руках. И велел атаман тебе, владыко, сказать так: пора пришла, и о чем тебе он говорил — надо вершить.
— Не он мне говорил, а я ему, — сердито заметил
Никон. — Чтоб ты знал — во время сидения моего в Новом Иерусалиме были у меня люди от твоего атамана, приходили они за советом, мною совет был дан. Великую истину изрек я им: «Сыспокон веков голытьба бунтует, на памяти моей были бунты хлебные, медные, соляные и протчие и всегда они завершены были виселицами, плахами и кровью. Так было, тако есть и так будет во веки веков. Почему сие? Да потому, что людишки бунты себя ввергают либо ради брюха, либо денежной а ли иной корысти ради, а не во имя веры великой. И пока деяния людей святою церковью не освящены, они обречены на гибель». .
— Истинно так, святой отец, — горячо заговорил Илья. — Только вера движет народами, это я добре понял, мыкаясь по иным странам, по земле нашей. И атаман твои слова помнит. Он так сказал: «Донским попам не верю, все они богомольцы царские, токмо одному патриарху Никону над нами стоять. Иди, Илейка, вырви святого старца из царского узилища, и пусть благословит он нас на великое и святое дело». Вот я и пришел.
— Один пришел?
— Один. Но ты только скажи, владыко, людей я найду, и размечем мы твою обитель, а тебя бережно доставим на Волгу или туда, куда укажешь.
— Неужто ты думаешь, что меня держат эти замки, стены кельи моей мрачной? Неужто веришь, что я пристава Степки Наумова боюсь?
— А чего ж иного?
— Сколь людей ты собрать можешь вызволения моего для?
— Тридцать отчаянных душ наберу смело.
— Тридцать! — Никон усмехнулся. — Стоит мне бросить клич, и завтра утром пять тысяч душ будут здесь и пойдут туда, куда я их поведу. Но у меня, казак, всего два пути. Либо я патриарх всея Руси, либо я никто. В бегах или в ином месте, яко простой монах, я быть не могу, понимаешь ты это?
— Понимаю, святой отец. И снова говорю: иная вся Русь поднимется на царя и на бояр — будь ты на сей Руси патриархом. Благослови атамана в поход на Москву.
— Како мыслит твой атаман сие многотрудное дело творить?
— Как вышел мой. атаман с Дону, нас было всего две тыщи. В Царицыне стало пять тыщ. Народишко стекается к нам, яко вода в половодье, и к Саратову атаман рассчитывает встать над десятью тысячами. В Самаре и Синбирске будет вдвое больше, и вот тогда атаман повернет влево: на Саранск, Пензу, Рязань. А там Коломна и Москва.
— Далее?
— А далее так: царя, бояр — долой. Ты — патриарх всея Руси, Степан Тимофеевич — царь крестьянский. Для всех людей — вольная жизнь...
— Погоди, погоди! Москву еще взять надо. А ведомо ли твоему атаману, что государь может поставить сто пятьдесят тыщ супротиву его двадцати? И не воров и разбойников, а ратников, стрельцов, рейтар с пушками и ружьями. Дабы оных одолеть, надо триста тыщ мужиков с дрекольем поднять, не менее.
— Триста, владыко; не поднять.
— Более можно поднять! — Никон тяжело опустил ладонь на стол. — Поход надо вершить по-иному.
— Как, отче? '
— К Москве надобно не наикратчаишим путем идти, а наидлиннейшим. Крепостей приволжских не брать и не грабить, время на это не терять, а идти на стругах мимо Самары, Синбирска и повернуть вправо на Унжу и Ветлугу, пройти эти реки, перескочить на Сухону и Вычегду, поднять весь север и поморье, где берега Белого моря, Онежье, Двина Северная, Мезень, Печора, Кама, Вятка, до самого до Урала. Тут тебе преогромные епархии лежат: Вятская, Великоустюжская, Вологодская, Ростовская, Нижегородская. Тут тебе и татары, чуваши, черемисы, мордва, и вся северная инородная Русь. Они ли более всех гнет от бояр несут? Они же все под ваши знамена встанут. И еще одно: пусть помнит атаман — в сих местах, почитай, все земли монастырские, и коли он меня с собой зовет, то святые отцы ему всяческую помощь воздадут. Також пусть помнит — в лесной глуши северских рек тыщи раскольников обитают — мановением своего перста я их подниму на еретическую Москву. Не токмо триста тыщ — легионы восстанут. И тогда Москве не устоять. А в том скором походе атаман твой людей загубит, прибыли будет мало — с коломенских мещан много ли возьмешь? Да и не будет, я мыслю, того похода.