«Это было недавно, это было давно...»
Шрифт:
В мои обязанности входило: каждое утро проводить в цехах политинформацию и раз в неделю выпускать многотиражку. Всю эту многотиражку я сочиняла сама, потому что ни одна работница, как бы я её ни уговаривала, естественно, мне ничего не писала. Сидели мы с моим «боссом» в одной комнате, разделённые фанерной перегородкой, и мне очень нравилось крутить ручку его доисторического телефона и громко кричать в трубку:
«Это Коновалова из «Веретена» (название моей газеты). Соедините с типографией». Он лениво перебирал кучу каких-то бумаг и тоже без конца звонил по телефону и распоряжался.
Не помню ни одного случая, чтоб к нему в партком приходили работницы, не помню, чтоб и он добирался на своих сложных полукостылях до цехов. Зато помню, что у него была корова и он иногда после выходного приносил мне тайком от своей матери немного молока. Этим, главным образом, и запомнился. А ещё запомнился тем, что уже осенью, после того как я
Как я могла в одном номере сделать такие две ошибки, я до сих пор не понимаю. Но факт остаётся фактом. Во фразе «коммюнике Советского Союза и США» я умудрилась сделать две ошибки: написала «коммюнике» с одним «м» и вместо США написала Америка. Получилось «комюнике Советского Союза и Америки». В типографии на это, естественно, никто внимания не обратил. А я, получив, как всегда, в семь часов утра целую пачку ещё свежепахнущих типографией газет, раздала, разнесла, как всегда, их по цехам. Что тут началось! Время-то военное! Бдительных людей хоть отбавляй. Пришлось мне не только уволиться с фабрики, но и вообще не выходить некоторое время на улицу. Спас меня мой безногий секретарь, сказав начальству, что я уже уехала.
После моего литературного фиаско не могло быть и речи о какой-нибудь работе. Работа в малюсеньком Юрьевце при таком количестве наехавших эвакуированных — была почти недосягаемей роскошью, а теперь, после случившегося, и вовсе стало ясно: сидеть мне дома с малюсенькой дочкой и ждать неизвестно чего. А время, тем не менее, клонилось к осени. Начались холодные дожди. Волга стала почти чёрной и очень грозно шумела под нашими крошечными (слепыми) окнами. Летом, когда мы приехали, всё выглядело как-то иначе, даже веселее: домик наш, стоявший у самого берега, отражал в своих чисто вымытых окнах сверкающее солнце. Шаткие мостки, с которых я неумело полоскала бельё, не казались такими развалившимися, и берег не был таким грязным. Сейчас же, в начале октября, во всём чувствовалось приближение тревожной осени. Ветер завывал в нашей еле пригнанной трубе, топить было нечем, грязь на улице непролазная, а главное, — не было работы и никакой надежды её найти. Моя сестра, работавшая в школе, по существу, содержала всю семью, папа от этого очень страдал, мама болела, маленький ребёнок требовал лучших условий — и всё вместе взятое да ещё и постоянно отодвигающаяся надежда на скорый переезд домой (ехали-то на пару месяцев, ведь «враг будет разбит через две-три недели») не способствовало хорошему, бодрому самочувствию. А тут ещё упорные слухи местных жителей о том, что в связи с ранним наступлением холодов вот-вот закроется навигация и мы все в Юрьевце окажемся совсем оторванными от всего мира. И вот в эти дни, полные уныния, мы вдруг получили телеграмму из Москвы от Н.И. Осенева (брата моего мужа), телеграмму с весьма лаконичным текстом: «ВОЛОДЯ ВЧЕРА УЕХАЛ С ТЕАТРОМ В ОМСК. КОЛЯ». Это были скупые строки, мало что означающие (как? почему театр вдруг уехал? — телеграмма ответа не давала). Но для нас, оторванных не только от театра, но и от Москвы, от страны, от жизни, этот маленький кусочек серой бумаги явился как бы сигналом к началу действий.
После долгого оцепенения все и всё зашевелилось. Конечно, молниеносное решение о том, что надо как можно быстрее собираться в дорогу (опять!), принадлежало моей неугомонной маме. Ока твёрдо и довольно убедительно стала объяснять нам всем, что немец (к сожалению) не думает отступать (может дойти до Волги), что если театр эвакуировался, значит, в Москве неспокойно, и если Волга замёрзнет, мы здесь останемся до весны и неизвестно, чем это нам грозит. И так далее, и так далее… Все эти доводы казались вполне убедительными. Но как, на чём, с кем и, наконец, на какие деньги мы сможем двинуться в такой далёкий и совершенно незнакомый Омск — никто из нас не представлял. Но маму это не смущало: «Как-нибудь, с кем-нибудь, на чём-нибудь… Но оставаться здесь нам нельзя. Нельзя — и точка». И опять (в который раз) мы подчинились. Началось самое беспокойное время. Все поняли, что в общем мама права, что оставаться на зиму в Юрьевце — безумие. И… в который раз за эти три месяца стали собираться в дорогу.
Прежде всего надо было узнать, когда и на какой пароход можно рассчитывать (билеты ведь не продавали — всё делалось стихийно). И вот после долгих и весьма тщетных усилий моя сестра Тамара узнала, что в Казань (путь в Омск лежал через Казань) через несколько дней отплывает пароход с эвакуированным из Москвы пионерлагерем газеты «Правда». Кто дал эту двухпалубную развалюху в полное распоряжение пионерлагерю, сейчас не упомню. Помню другое.
Как только мы узнали, в какой день
и час начнется посадка пионеров на борт судна, мы поняли, что именно в это время мы должны быть на пристани и всеми правдами и неправдами втиснуться между отъезжающими и каким-нибудь чудом втолкнуться на этот пароходишко.Ну что вам сказать? Для того чтобы описать ужас нашей «посадки», нужно перо классика…
Представьте себе малюсенькую шаткую пристань, на которой толпятся подозрительно великовозрастные пионеры с невероятно большим количеством престарелых пионервожатых (уже в пути мы узнали, что все эти пожилые мамаши, называвшие себя «пионервожатыми», были такими же эвакуированными, как и мы, что ещё в Москве они пристроились к пионерам лагеря газеты «Правда» и поэтому чувствовали себя здесь полными хозяевами. И вели себя соответственно). Так вот. Мы приехали на эту пристань, заполненную людьми и вещами, пристроили полулежачую маму с ребёнком, а сами начали искать кого-нибудь, кто мог бы помочь нам устроиться на пароход. Всё было тщетно. В этой суматохе посадки нельзя было разобрать, кто есть кто, — на наши мольбы и просьбы никто не откликался…
Уже темнело. Пристань стала понемногу пустеть (все пробрались по шатким сходням на пароход), и в этот момент от полного отчаяния мы схватили наш узел с одеялами, маму, маленькую девочку и начали изо всех сил проталкиваться внутрь парохода. Помню, что маму нам удалось пропихнуть, а вещи уже кидали через головы ошалелых пионеров. Никто из команды не спрашивал, кто мы такие, откуда взялись и на каком основании забрались на пароход. Так или иначе, к третьему звонку (вернее, удару колокола) мы впятером оказались на палубе среди тюков, чемоданов и снующих детей с их энергичными мамашами.
И вот тут началось самое страшное: когда пароход отплыл от берега и на палубе стало очень холодно, все «пионеры» разбрелись по каютам, а команда, не обращая ни на кого внимания, занялась своим делом. Мы поняли, что дальше холоднющей палубы никуда не пустят, — нас охватил настоящий страх. Измученный ребёнок дико кричал от голода, маму (совершенно замёрзшую) нельзя было сдвинуть с места. Ветер усиливался, брызги от всё ускоряющего ход парохода долетали до нас… И в этот миг самого большого отчаяния к нам подлетела одна из мамаш (я даже сейчас, по прошествии стольких лет, вижу её лицо; я бы и сейчас узнала её из тысячи лиц) и стала дико, истошно кричать: кто пустил, откуда взялось это семейство, что это за грудной ребёнок, который мешает спать нашим детям, и так далее… Я оторвала от своей абсолютно «безмолочной» груди свою дочку, почти бросила её на руки оторопелому своему папе, разорвала на себе кофту и ещё более истошно закричала: «Ну убейте меня и мою дочку, ну выкиньте мою больную мать за борт, ну сделайте всё это, — может, тогда вашему сыну будет комфортно отдыхать!»
Она оторопела от моей истерики и как-то сникла. Не то что раскаялась, а именно сникла. Я всё ещё билась, не могла успокоиться. Все наши притихли. А пароход всё набирал скорость. Уже спускалась ночь, палуба совсем опустела, и мы в оцепенении, прижавшись друг к другу, поплыли в полную неизвестность, в далёкий Омск, в почти нереальный мир…
Это было в конце октября 1941 года. Сейчас — 1996-й. Сказать, что для меня это было вчера, — это ничего не сказать. Да, это было! И понять, откуда взялись силы всё это вынести, — невозможно. Вероятно, по молодости. Ну, а папа? Мой бедный, интеллигентнейший, тонкий, деликатный, необыкновенно стеснительный папа — как он всё это вынес? Невообразимо!
Много-много лет спустя, когда в театре ставили «Конармию» и мы играли мешочников и штурмом брали вагон, забираясь на крышу, чтоб ехать, многим казалось это театральным приёмом. Я же, вспоминая свою поездку из Юрьевца в Казань, думала: да эти мешочники — детский лепет по сравнению с живой жизнью.
Словом, мы, голодные, измученные этой чудовищной посадкой, валялись полночи на палубе, пока помощник капитана (молодой, ну и конечно, прекрасный) не разрешил мне с девочкой и папой устроиться внизу, в машинном отделении, а больную маму с моей сестрой пристроил в своей каюте на время дежурства, то есть до утра. Ура! Это была не просто «манна небесная». Это был просто сам Господь Бог (только не в очень чистой робе), спустившийся с неба и пожалевший нас. Но не так всё просто в этом лучшем из миров. Когда я с папой, дочкой и узелком пелёнок спустилась в машинное отделение и примостилась на полу между двумя трубами, выяснилось — от шума и скрежета лебедок, от жары немыслимой, исходящей от всех топок и моторов, нельзя не только заснуть, но даже дышать (наше ликование было преждевременным). И всё-таки мы как-то прикорнули, вроде свыклись с шумом и жаром, но тут я с ужасом увидела, что по моей крошечной девочке роем ползут клопы. Пришлось снова выбираться из этого трюма, будить маму и всем оставаться до утра в крошечной каюте помощника капитана — нашего недавнего благодетеля. Но человек (как отметил Достоевский) есть существо, ко всему привыкающее. Так и мы приспособились!