Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Евгений Евтушенко. Все стихи
Шрифт:

1964

Русская советская поэзия.

Под ред. Л.П.Кременцова.

Ленинград: Просвещение, 1988.

Монолог бывшего попа, ставшего боцманом на Лене

Я был наивный инок. Целью мнил одноверность на Руси и обличал пороки церкви, но церковь — боже упаси! От всех попов, что так убого людей морочили простых, старался выручить я бога, но — богохульником прослыл. «Не так ты веришь!»— загалдели, мне отлучением грозя, как будто тайною владели — как можно верить, как нельзя. Но я сквозь внешнюю железность у них внутри узрел червей. Всегда в чужую душу лезут за неимением своей. О, лишь от страха монолитны они, прогнившие давно. Меняются митрополиты, но вечно среднее звено. И выбивали изощренно попы, попята день за днем наивность веры, как из чрева ребенка, грязным сапогом. И я учуял запах скверны, проникший в самый идеал. Всегда в предписанности веры безверье тех, кто предписал. И понял я: ложь исходила не от ошибок испокон, а от хоругвей, из кадила, из глубины самих икон. Служите службою исправной, а я не с вамп — я убег. Был раньше бог моею правдой, но только правда — это бог! Я ухожу в тебя, Россия, жизнь за судьбу благодаря, счастливый, вольный поп-расстрига из лживого монастыря. И я теперь на Лене боцман, и хорошо мне здесь до слез, и в отношенья мои с богом здесь никакой не лезет пес. Я верю в звезды, женщин, травы, в штурвал и
кореша плечо.
Я верю в Родину и правду… На кой — во что-нибудь еще?!
Живые люди — мне иконы. Я с работягами в ладу, но я коленопреклоненно им не молюсь. Я их люблю. И с верой истинной, без выгод, что есть, была и будет Русь, когда никто меня не видит, я потихонечку крещусь.

1967

Евгений Евтушенко.

Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.

Монолог голубого песца

Я голубой на звероферме серой, но, цветом обреченный на убой, за непрогрызной проволочной сеткой не утешаюсь тем, что голубой. И я бросаюсь в линьку. Я лютую, себя сдирая яростно с себя, но голубое, брызжа и ликуя, сквозь шкуру прет, предательски слепя. И вою я, ознобно, тонко вою трубой косматой Страшного суда, прося у звезд или навеки волю, или хотя бы линьку навсегда. Заезжий мистер на магнитофоне запечатлел мой вой. Какой простак! Он просто сам не выл, а мог бы тоже завыть, сюда попав,— еще не так. И падаю я на пол, подыхаю, а все никак подохнуть не могу. Гляжу с тоской на мой родной Дахау и знаю — никогда не убегу. Однажды, тухлой рыбой пообедав, увидел я, что дверь не на крючке, и прыгнул в бездну звездную побега с бездумностью, обычной в новичке. В глаза летели лунные караты. Я понял, взяв луну в поводыри, что небо не разбито на квадраты, как мне казалось в клетке изнутри. Я кувыркался. Я точил балясы с деревьями. Я был самим собой. И снег, переливаясь, не боялся того, что он такой же голубой. Но я устал. Меня шатали вьюги. Я вытащить не мог увязших лап, и не было ни друга, ни подруги. Дитя неволи — для свободы слаб. Кто в клетке зачат — тот по клетке плачет, и с ужасом я понял, что люблю ту клетку, где меня за сетку прячут, и звероферму — родину мою. И я вернулся, жалкий и побитый, но только оказался в клетке вновь, как виноватость сделалась обидой и превратилась в ненависть любовь. На звероферме, правда, перемены. Душили раньше попросту в мешках. Теперь нас убивают современно — электротоком. Чисто как-никак. Гляжу на эскимоску-звероводку. По мне скользит ласкательно рука, и чешут пальцы мой загривок кротко, но в ангельских глазах ее — тоска. Она меня спасет от всех болезней и помереть мне с голоду не даст, но знаю, что меня в мой срок железный, как это ей положено,— предаст. Она воткнет, пролив из глаз водицу, мне провод в рот, обманчиво шепча… Гуманны будьте к служащим! Введите на звероферме должность палача! Хотел бы я наивным быть, как предок, но я рожден в неволе. Я не тот. Кто меня кормит — тем я буду предан. Кто меня гладит — тот меня убьет.

1967

Евгений Евтушенко.

Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.

Монолог из драмы «Ван-Гог»

Ю. Васильеву

Мы те, кто в дальнее уверовал,— безденежные мастера. Мы с вами из ребра Гомерова, мы из Рембрандтова ребра. Не надо нам ни света чопорного, ни Магомета, ни Христа, а надо только хлеба черного, бумаги, глины и холста! Смещайтесь, краски, знаки нотные! По форме и земля стара — мы придадим ей форму новую, безденежные мастера! Пусть слышим то свистки, то лаянье, пусть дни превратности таят, мы с вами отомстим талантливо тем, кто не верит в наш талант! Вперед, ломая и угадывая! Вставайте, братья,— в путь пора. Какие с вами мы богатые, безденежные мастера!

1957

Евг. Евтушенко. Взмах руки. Стихи.

Москва: Молодая гвардия, 1962.

Море

«Москва — Сухуми» мчался через горы. Уже о море были разговоры. Уже в купе соседнем практиканты оставили и шахматы и карты. Курортники толпились в коридоре, смотрели в окна: «Вскоре будет море!» Одни, схватив товарищей за плечи, свои припоминали с морем встречи. А для меня в музеях и квартирах оно висело в рамках под стеклом. Его я видел только на картинах и только лишь по книгам знал о нем. И вновь соседей трогал я рукою, и был в своих вопросах я упрям: «Скажите,— скоро?.. А оно — какое?» «Да погоди, сейчас увидишь сам…» И вот — рывок, и поезд — на просторе, и сразу в мире нету ничего: исчезло все вокруг — и только море, затихло все, и только шум его… Вдруг вспомнил я: со мною так же было. Да, это же вот чувство, но сильней, когда любовь уже звала, знобила, а я по книгам только знал о ней. Любовь за невниманье упрекая, я приставал с расспросами к друзьям: «Скажите,— скоро?… А она — какая?» «Да погоди, еще узнаешь сам…» И так же, как сейчас, в минуты эти, когда от моря стало так сине, исчезло все — и лишь она на свете, затихло все — и лишь слова ее…

1952

Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.

Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.

Муки совести

Д. Шостаковичу

Мы живем, умереть не готовясь, забываем поэтому стыд, но мадонной невидимой совесть на любых перекрестках стоит. И бредут ее дети и внуки при бродяжьей клюке и суме — муки совести — странные муки на бессовестной к стольким земле. От калитки опять до калитки, от порога опять на порог они странствуют, словно калики, у которых за пазухой — бог. Не они ли с укором бессмертным тусклым ногтем стучали тайком в слюдяные окошечки смердов, а в хоромы царей — кулаком? Не они ли на загнанной тройке мчали Пушкина в темень пурги, Достоевского гнали в остроги и Толстому шептали: «Беги!» Палачи понимали прекрасно: «Тот, кто мучится,— тот баламут. Муки совести — это опасно. Выбьем совесть, чтоб не было мук». Но как будто набатные звуки, сотрясая их кров по ночам, муки совести — грозные муки проникали к самим палачам. Ведь у тех, кто у кривды на страже, кто давно потерял свою честь, если нету и совести даже — муки совести вроде бы есть. И покуда на свете на белом, где никто не безгрешен, никто, в ком-то слышится: «Что я наделал?» можно сделать с землей кое-что. Я не верю в пророков наитья, во второй или в тысячный Рим, верю в тихое: «Что вы творите?», верю в горькое: «Что мы творим?» И целую вам темные руки у безверья на скользком краю, муки совести — светлые муки за последнюю веру мою.

1966

Евгений Евтушенко.

Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.

Мы перед чувствами немеем…

Мы перед чувствами немеем, мы их привыкли умерять, и жить еще мы не умеем и не умеем умирать. Но, избегая вырождений, нельзя с мерзавцами дружить, как будто входим в дом враждебный, где выстрел надо совершить. Так что ж, стрелять по цели — или чтоб чаю нам преподнесли, чтоб мы заряд не разрядили, а наследили и ушли? И там найти, глотая воздух, для оправдания пример и, оглянувшись, бросить в воду невыстреливший револьвер.

1955

Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.

Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.

На велосипеде

Я бужу на заре своего двухколесного друга. Мать кричит из постели: «На лестнице хоть не трезвонь!» Я свожу его вниз. По ступеням он скачет упруго. Стукнуть
шину ладонью —
и сразу подскочет ладонь! Я небрежно сажусь — вы посадки такой не видали! Из ворот выезжаю навстречу воскресному дню. Я качу по асфальту. Я весело жму на педали. Я бесстрашно гоню, и звоню, и звоню, и звоню… За Москвой петуха я пугаю, кривого и куцего. Белобрысому парню я ниппель даю запасной. Пью коричневый квас в пропылившемся городе Кунцево, привалившись спиною к нагретой цистерне квасной. Продавщица сдает мокрой мелочью сдачу. Свое имя скрывает: «Какие вы хитрые все». Улыбаясь: «Пока!», я к товарищу еду на дачу. И опять я спешу; и опять я шуршу по шоссе. Он сидит, мой товарищ, и мрачно строгает дубину на траве, зеленеющей у гаража. Говорит мне: «Мячи вот украли… Обидно…» И корит домработницу: «Тоже мне страж… Хороша!» Я молчу. Я гляжу на широкие, сильные плечи. Он о чем-то все думает, даже в беседе со мной. Очень трудно ему. На войне было легче. Жизнь идет. Юность кончилась вместе с войной. Говорит он: «Там душ. Вот держи, утирайся». Мы по рощице бродим, ругаем стихи и кино. А потом за столом, на прохладной и тихой террасе, рядом с ним и женою тяну я сухое вино. Вскоре я говорю: «До свидания, Галя и Миша». Из ворот он выходит, жена прислонилась к плечу. Почему-то я верю: он сможет, напишет… Ну а если не сможет, и знать я о том не хочу. Я качу! Не могу я с веселостью прущей расстаться. Грузовые в пути догоняю я махом одним. Я за ними лечу в разреженном пространстве. Па подъемах крутых прицепляюсь я к ним. Знаю сам, что опасно! Люблю я рискованность! Говорят мне, гудя напряженно, они: «На подъеме поможем, дадим тебе скорость, ну, а дальше уже, как сумеешь, гони». Я гоню что есть мочи! Я шутками лихо кидаюсь. Только вы не глядите, как шало я мчусь, — это так, для фасону. Я знаю, что плохо катаюсь. Но когда-нибудь я хорошо научусь. Я слезаю в пути у сторожки заброшенной, ветхой. Я ломаю черемуху в звоне лесном. и, к рулю привязав ее ивовой веткой, я лечу и букет раздвигаю лицом. Возвращаюсь в Москву. Не устал еще вовсе. Зажигаю настольную, верхнюю лампу гашу. Ставлю в воду черемуху. Ставлю будильник на восемь, и сажусь я за стол, и вот эти стихи я пишу…

1955

Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.

Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.

Не исчезай

Не исчезай… Исчезнув из меня, развоплотясь, ты из себя исчезнешь, себе самой навеки изменя, и это будет низшая нечестность. Не исчезай… Исчезнуть — так легко. Воскреснуть друг для друга невозможно. Смерть втягивает слишком глубоко. Стать мертвым хоть на миг — неосторожно. Не исчезай… Забудь про третью тень. В любви есть только двое. Третьих нету. Чисты мы будем оба в Судный день, когда нас трубы призовут к ответу. Не исчезай… Мы искупили грех. Мы оба неподсудны, невозбранны. Достойны мы с тобой прощенья тех, кому невольно причинили раны. Не исчезай. Исчезнуть можно вмиг, но как нам после встретиться в столетьях? Возможен ли на свете твой двойник и мой двойник? Лишь только в наших детях. Не исчезай. Дай мне свою ладонь. На ней написан я — я в это верю. Тем и страшна последняя любовь, что это не любовь, а страх потери.

1977

Евгений Евтушенко.

Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.

Не надо

Не надо… Всё призрачно — и тёмных окон матовость, и алый снег за стоп-сигналами машин. Не надо… Всё призрачно, как сквер туманный мартовский, где нет ни женщин, ни мужчин — лишь тени женщин и мужчин. Не надо… Стою у дерева, молчу и не обманываю, гляжу, как сдвоенные светят фонари, и тихо трогаю рукой, но не обламываю сосульку тоненькую с веточкой внутри. Не надо… Пусть в бултыхающемся заспанном трамваишке с Москвой, качающейся мертвенно в окне, ты, подперев щеку рукою в детской варежке, со злостью женской вспоминаешь обо мне. Не надо… Ты станешь женщиной, усталой, умной женщиной, по слову доброму и ласке голодна, и будет март, и будет мальчик, что-то шепчущий, и будет горестно кружиться голова. Не надо… Пусть это стоит, как и мне, недёшево, с ним не ходи вдвоём по мартовскому льду, ему на плечи свои руки ненадёжные ты не клади, как я сегодня не кладу. Не надо… Не верь, как я не верю, призрачному городу, не то, очнувшись, ужаснёшся пустырю. Скажи: «Не надо!», опустивши низко голову, как я тебе сейчас «Не надо…» говорю.

Русская и советская поэзия

для студентов-иностранцев.

А.К.Демидова, И.А. Рудакова.

Москва, изд-во «Высшая школа», 1969.

Не писал тебе я писем…

Н. Тарасову

Не писал тебе я писем, но не выдержал — пишу. От тебя я стал зависим и свободы не прошу. Меня сделали счастливым от негаданной любви твои серые с отливом, непонятные твои. Может, этого не надо — что-то следует блюсти. Может, будешь ты не рада — так, пожалуйста, прости. Но такое уж тут солнце, что с собой попробуй сладь! Но такие уж тут сосны, что в письме хочу послать. …Я живу в Бакуриани. Сладко щурюсь после сна. Над горами, бугорками вышина и тишина. «МАЗы» буйволов шугают. Пахнет дымом… День настал, и по улицам шагают горнолыжники на старт. Полюбил я их привычки, блеск живых и добрых глаз, и ту дружбу, что превыше всех о дружбе громких фраз, и отлив их щек цыганских, и шершавость смуглых рук, и ботинок великанских полнокровный, крупный стук. Понимаю я их нервность — плохо в лыжном их дому. Понимаю я их нежность — нежность к делу своему, грубоватую их жесткость, если кто-то не о том, и застенчивую женскость в чем-то очень дорогом. Вот приходят они с трассы, в душ, усталые, идут, и себя, бывает, странно победители ведут. Кто-то, хмурый, ходит грузно ногу парень повредил, ну и выигравший грустен — видно, слабо победил… Это мне понятно, ибо часто, будто нездоров, я не выглядел счастливо после громких вечеров. Кто-то, ласково подъехав, мне нашептывал слова, что еще одна победа… А победа-то — слаба! …Ты прости — разговорился. Не могу не говорить так, как будто раскурился, только здесь нельзя курить. Ты — мое, Бакуриани. Так случилось уж в судьбе. Мои грусть и гореванье растворяются в тебе. Я люблю тебя за гордость, словно тайную жену, за твою высокогорность, вышину и тишину. Спит динамовская база. Чем-то вечным дышит даль. Кто-то всхрапывает басом — снится, видимо, медаль. Выхожу я за ворота. Я ловлю губами снег. Что же это за морока — спать не может человек! Я на снег летящий дую, направление даю. Потихонечку колдую, дую в сторону твою. Снег, наверно, полетел бы, да не может он лететь! На тебя я поглядел бы, да не следует глядеть! Это вроде и обидно, только что в обиде быть! Мне не надо быть любимым мне достаточно любить. И, любя тебя без краю, в этом крошечном краю я тебя благословляю и за все благодарю.

1960

Евг. Евтушенко. Взмах руки. Стихи.

Москва: Молодая гвардия, 1962.

Не понимать друг друга страшно…

Не понимать друг друга страшно — не понимать и обнимать, и все же, как это ни странно, но так же страшно, так же страшно во всем друг друга понимать. Тем и другим себя мы раним. И, наделен познаньем ранним, я душу нежную твою не оскорблю непониманьем и пониманьем не убью.
Поделиться с друзьями: