Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
Когда прочел роман полностью и в превосходном переводе, мелькнула крамольная мысль — не сыграл ли он, быть может, отчасти роковую роль в судьбе маленького ростом журналиста из «Правды», которого вождь наделил колоссальными полномочиями? Роман на Западе увидел свет в 1940 году. Никто не знал, жив ли Кольцов или работает на лесоповале в лагере? О его судьбе ходили разные противоречивые слухи. Одни утверждали, что он в тюрьме, другие считали, что Сталин сохранил ему жизнь и он томится в ссылке, третьи уверяли, что Кольцов служит в какой-то провинциальной газете на Дальнем Востоке и что его видели не так давно.
Сталин, конечно, знал содержание романа, знал, кто из коминтерновцев и советских граждан в нем выведен. Александр Фадеев тоже знал содержание романа в подробностях, хотя не умел читать ни на одном иностранном языке. Не исключено, что он познакомился с хемингуэевским произведением по переводу,
Все эти детали и тонкости имеют громадное значение для понимания того, что произошло на переделкинской даче Всеволода Вишневского июльской ночью перед поездкой Лапина на фронт.
То, что Хемингуэй написал о Каркове-Кольцове, не могло оставить вождя всех народов безразличным. Он сообразил, кто, возможно, невольно способствовал разоблачению, которое сделал американский журналист. Если к моменту выхода «По ком звонит колокол» Кольцов еще жил и находился в тюрьме, то после знакомства Сталина с текстом участь бывшего редактора «Правды» решилась бы сама собой. Но не исключался и противоположный вариант. Сталин был непредсказуем. Для меня несомненно одно, что вся могучая линия поведения Каркова-Кольцова не могла не вызвать ярости у вождя. Эренбург не имел никаких точных сведений о судьбе Кольцова, но последующие события и шаги, предпринятые Эренбургом во время войны, позволяют предположить, что в его голове, быть может, постепенно созрел некий план, начальные этапы которого и вызвали на лице ученика Хуренито улыбку. Не может и не должен герой такого произведения, как «По ком звонит колокол», погибнуть в вонючем бериевском застенке.
Слепо перепечатанный перевод-самопал открывался текстом, который теперь — в классическом издании — обозначен как глава восемнадцатая. Я с усилием продирался сквозь вереницы фраз, стараясь полнее представить, о чем все-таки идет речь. Кое-какие фамилии мне были знакомы. Например, фамилия Энрике Листера, генерала и командира дивизии, в прошлом каменщика из Галисии. Затем всплыла фамилия Кашкина. Я вспомнил, что один из первых переводчиков Хемингуэя назывался Кашкиным. Вместе с Кашкиным возникла фамилия Каркова. Ясно, что под ней скрывается кто-то из русских. Позднее, перечитывая весь роман неторопливо, я обратил внимание на его начальную характеристику: «Карков самый умный из всех людей, которых ему приходилось встречать». Вывод принадлежит Роберту Джордану, любимому персонажу Хемингуэя. Ни о ком он не писал с такой внутренней затаенной страстью, как об этом филологе, добровольно пошедшем на смерть ради чужой республики и торжества того, что он считал справедливым. Вот что думает американец об арестованном в то время редакторе «Правды»: «Сначала он ему показался смешным — тщедушный человечек в сером кителе, серых бриджах и черных кавалерийских сапогах, с крошечными руками и ногами, и говорит так, точно сплевывает слова сквозь зубы. Но Роберт Джордан не встречал еще человека, у которого была бы такая хорошая голова, столько внутреннего достоинства и внешней дерзости и такое остроумие».
Карков и Джордан стали друзьями, то есть Кольцов и Хемингуэй подружились. Ну мог Сталин подобное вынести? Да никогда в жизни и ни за что! Он отдавал себе отчет, что Хемингуэй есть не что иное, как вечность. И если бы Кольцов еще дышал, как о том его агенты распространяли слухи, то после знакомства в любой форме с романом гибель приближалась бы к другу Джордана со скоростью курьерского поезда.
Эренбург догадывался о таком исходе. Но он, по-моему, улыбался еще и всепобеждающей и неумирающей силе литературы, которая способна обессмертить человека. Сталину с литературой не справиться. Такие мысли были очень важны после падения Львова и Минска, когда немцы рвались в облаках пыли к златоглавой Москве. Будущее покажет, что размышления о Хемингуэе не покидали Эренбурга и в разгар войны, когда 6-я полевая армия под командованием генерал-полковника Фридриха Паулюса шла к Волге — к точке Сталинград. В составе этой армии, как выяснилось позднее, находился еще один мой томский знакомый.
Прочитанное из папки «Бухучет» не задело сильно моего сознания. Я только убедился, что Хемингуэй всматривался в лица и характеры посланцев Сталина, к которым относился и Эренбург, пристальнее и увидел в них больше, чем кто-либо из писавших об испанских событиях. Эренбурговское и кольцовское наследие не идет ни в какое сравнение с объемным и могучим хемингуэевским художественным репортажем.
Проникновению в текст мешал, однако, корявый перевод. Сейчас, стараясь охватить смысл каждой строки, с горечью думаю, что если бы своевременно прочел именно «По ком звонит колокол», то жизнь, несомненно,
сложил бы по-иному. Роман научил бы меня безнадежной преданности тому, к чему призван. Труднее остального определить свое призвание.Роберт Джордан определил свое признание и умер на взлете, с сознанием выполненного долга, как дай Бог каждому умереть. Умер не за столиком в кафе или в постели, не в коридоре нищей больницы или на улице в толпе спешащих и равнодушных людей с авоськами, а на зеленом дерне, пахнущем свежестью, под синим, любимым им испанским небом.
С годами покоряющее влияние испанской эпопеи Хемингуэя все возрастало. Она сжимала меня, как испанский сапог, доставляя душевные и физические муки. Больше прочего волновали люди, их имена и судьбы. Встречающиеся в фрагментах из папки «Бухучет» фамилии Лукача и Клебера были известны еще в Киеве. Они командовали самыми крупными интербригадовскими соединениями. Я знал, что Лукач — псевдоним писателя Матэ Залка, автора повести «Добердо» о Первой мировой войне. Вот только не помню, когда ее прочел — до поступления в университет или в конце 50-х. Об остальных персонажах я не имел никаких сведений. Многие из них, как и Лукач, носили псевдонимы, а Матэ Залка скрывался даже под двойным именем. Он — венгерский еврей, урожденный Бела Франкль. Генералом Лукачем он стал, как бы продолжая на практике марксистскую позицию венгерского философа Дьёрдя Лукача, весьма популярного в 30-е годы среди западных интеллектуалов. История испанских псевдонимов в интербригадах весьма любопытна и поучительна. Вот лишь один интригующий, особенно фашистов, сюжет, тесно связанный с личностными и литературно-историческими пристрастиями Эренбурга. А между тем он ни словом не обмолвился в мемуарах о главном герое этого сюжета. Загадка, которая не поддается решению.
Но сперва я должен открыть читателю, кто в Киеве разжег во мне интерес к Испании, мятежу, поднятому Франсиско Франко, гражданской войне, Хемингуэю, Кольцову, военным советникам, Андре Марти, Лукачу, Клеберу и даже Эренбургу, особенно его поведению под бомбежкой и обстрелом.
Университетская многотиражка под названием «За советскую науку» находилась на нижнем этаже главного корпуса. Если не ошибаюсь — от входа направо первая или вторая дверь. Окна смотрели в Рощу, и оттого днем в комнате мрачновато. Редактор Бережков сидит спиной к окну; по бокам, у стен, два стола для сотрудников. Гулко, сыровато, строго, неприветливо даже, будто здесь не студенческая редакция, а дежурка в отделении милиции — обезьянника не хватает. Полноватый и низкорослый Бережков — внешне хмур, но взгляд маслянистый и лукавый. Пиджак, галстук, толстая, набитая бумагами папка. Характер редактора ничем не походил на помещение. Бережков уже окончил университет, метит отсюда куда повыше и поэтому ни на что не сердится, со всем соглашается, линию парткома выдерживает твердо, тепл, мягок, приветлив и сразу дает задание на пробу.
— Тебя выбрали профоргом, — важно констатирует Бережков. — Серьезное поручение. Профнизовки надо укреплять. Что на повестке дня, кроме сбора взносов и выдачи профсоюзных билетов?
Я тушуюсь — что на повестке дня, для меня пока неясно. Начальство велело только список составить и отдать в факультетский профком.
— Понятно, — улыбнулся Бережков, — я тоже побывал в шкуре профорга. Каждый норовит на тебя сбросить самую неприятную оргработу. Но не забывай лозунг Ленина. Знаешь его?
Как не знать! Я кивнул. Довольно мрачно. Становиться преподавателем в школе коммунизма не хотелось. И учащимся не хотелось. Хотелось, чтобы такой школы вообще не существовало.
— Отправляйся в общежитие, посмотри, как ребята и особенно девушки устроились. Выводы изобрази, но кратко. Голые факты и сухой, правдивый комментарий к ним. Две странички, а лучше полторы. Двух зайцев убьешь: и как профорг отметишься, и для газеты поработаешь,
В нашей группе много девочек жило в общежитии — по трем комнатам разбросали. Сперва я обрадовался — задание понятное, не очень сложное: пришел, увидел, накалякал. И двух зайцев уложил. Журналистская деятельность соединялась с общественной. Потом призадумался: с инспекцией лезть к девочкам не очень ловко. Поделился с Женей — она кивнула: да, мол, не очень! — и предложила:
— Хочешь — пойдем вместе? Купим пряников и пойдем.
Вот настоящий друг. Пряников мы не купили, потому что отправились поздно вечером, когда магазины уже закрылись, — раньше не получилось. Но шел я с легким сердцем, как добрый знакомый с приятельницей: на огонек.
Общежитие я описывать не стану. Эренбурговская «Смычка» в «Дне втором», где обитал Володя Сафонов, наверняка выглядела получше. Тусклые лампочки, железные кровати, перекошенные щелястые тумбочки, шкафы с неплотно прикрытыми створками. Шура Абрамова сказала, стесняясь: