Европа-45. Европа-Запад
Шрифт:
Он не был богат. Лицо его отмечено скорее печатью упрямства, нежели привлекательностью. Никто в те времена не отмечал его умственных способностей. Но он знал, чего хочет. Он был последователен в своих действиях, умел доводить начатое до конца. Сорок лет — слишком длительный отрезок времени, чтобы возродить в сердце те чувства, которые в нем тогда бушевали. Любил ли он Эмму Вайер, ставшую его женой? Очевидно, любил, если подарила она ему троих детей, двух его первенцев — Конрада и Макса — и дочь. И возможно, только случайному сплетению обстоятельств должен быть он благодарен за то, что его первая жена Эмма Вайер была родственницей Валлрафов, богатейших тогда людей в Кельне, родственницей кельнского обер-бургомистра Макса
Да он, собственно, об этом и не думал. Знал только, что всегда держал свою судьбу в собственных руках, был, как говорят в Америке, селфмейдмэном — человеком, который сам себя сделал.
Когда умерла Эмма, он женился на Августе Цинсер — милой Гусси, которая помогла ему в самые тяжелые годы. Теперь уже выбирал не он — выбирали его, потому что он был обер-бургомистром города Кельна, самым молодым бургомистром в Германии — ему было всего лишь сорок три года, а Гусей была дочерью профессора дерматологии Кельнского университета — и все. И опять же только случай виноват в том, что Лени — сестра Гусси — стала вскоре супругой американского миллионера Джона Макклоя. У Цинсеров были еще какие-то родственные связи с известным банкирским домом Моргана, но разве это ему помогло в те злосчастные двенадцать лет? И вообще, помог ли ему кто-либо выстоять после того, как в тридцать третьем году гитлеровцы устранили его с поста обер-бургомистра Кельна?
Ему намекнули, чтобы он исчез с политического горизонта, скрылся, от него требовали эксода, возвращения туда, откуда были родом все Аденауэры, возможно в тот маленький городок Апенау в горах Эйфель, где живут лесорубы, где мужчины курят глиняные трубки, а женщины по сию пору ходят в юбках с фалдами и в кружевных чепчиках.
Долго блуждал он по Германии, но все-таки добился разрешения жить неподалеку от Кельна, города, в котором родился, где достиг в жизни всего, где все потом потерял.
Когда-то он мечтал стать живой легендой, мечтал стать канцлером, железным канцлером, как Бисмарк, было время — он занимал пост председателя Прусского государственного совета и до канцлерства оставался один какой-нибудь шаг. Теперь у него ничего не осталось, кроме одиночества, застарелого катарального бронхита весной и осенью и назойливых болей в ногах и затылке.
Хотелось все забыть. Подобно Зигфриду в «Нибелунгах», забывшему обо всем после того, как прекрасная Гутрун поднесла ему чашу с напитком забвения. Любил перечитывать Плутарха и Сенеку. Наслаждался зрелищами величия и стоицизма. Снова и снова внушал себе: «Выстоять! Перебороть все! Упорством. Одиночеством. Жестоким отречением от всего!»
Старость приближала его к вечности. В молитвах он часто вспоминал о ней. Хотя теперь уже отлично знал, что вечности не существует. Есть пустота. Бездонная пустота, черная и безнадежная, как одиночество, как молчание, как тишина. Но в то же время знал, что только там спасение. Поэтому и жаждал одиночества. Не желал ни во что вмешиваться. Кто это сказал: «Мы, немцы, не умеем хорошо жить, но умирать умеем прекрасно»? Смерть, пускай самая что ни на есть прекрасная, не привлекала его.
Жить!
Где-то еще шла война. Где-то лежал мертвый большой город, которым он некогда управлял. Где-то в весенних немецких лесах обрастали травами непогребенные трупы солдат — немецких и чужих. Какое ему до всего этого дело?
Жить!
Благоухание влажной земли в саду. Дыхание Рейна, невидимого меж зеленых холмов. Вечно прекрасная молодая листва на деревьях. И цветение роз. Бутоны, туго свернутые лепестки белых, черных, багряных роз, их медлительное, как поступь, колыхание, их выпрямление и красование. Жизнь казалась ему розой, лепестки
ее — годами. Он перебирал годы, как перебирают лепестки; годы были совершенны, были безгрешно-прекрасны.Вчера вечером в Бонн вступили американцы. Его сестра Лили Сут позвонила из Кельна: «Мы уже освобождены. Отныне я не фрау, а мистрис Сут». Гитлеровцев нет. Они уже никогда сюда не вернутся. Он победил, не вступая в борьбу. Победил своей непоколебимостью, своим одиночеством.
Теперь требовалось еще раз забыть обо всем, что стояло за плечами. Бесконечные обманы и хитрости, подлость и низость закулисной политики, биржевые махинации, мелкие и крупные преступления, без которых он никогда не сумел бы удержаться на своем муниципальном посту, без которых не стал бы независимым, богатым, таким богатым, что смог Продержаться все эти двенадцать тяжких лет среди кустов роз и одиночества.
И он снова прибегнул к напитку забвения, ибо знал, что теперь все будут интересоваться только подлостями тех, кто господствовал последним,— подлостями гитлеровцев.
Его поколение было очищено временем и забвением. Оно сияло, как евангельские символы, и он был таким же и верил, что теперь может гордо выступить из своего одиночества, выйти ex oremo и зашагать дальше свободно, легко и непогрешимо.
Жить!
Слишком глубоко пустил он корни в жизнь, и даже самые яростные бури не могли выкорчевать его родное дерево. Трое детей от Эммы Байер и четверо от Гусси Цинсер. Четверо сыновей и три дочери. Семеро! Халдейское число семерка, вечное число, символизирующее бессмертие. Семь пар старинных часов, которые были в его вилле, он заводил всегда сам.
Жить!
Слова: «Терпение — могущественнейшее оружие побежденного. Я умею и могу ждать» — были главным его девизом. И вот он дождался. И пусть врастает в жизнь великий род Аденауэров, щедро посеянный им род, но он еще не сказал своего последнего слова, его двенадцатилетнее бегство из жизни кончилось, теперь он возвращается. Конрад Аденауэр возвращается во что бы то ни стало!
Жить!
Он еще ничего не знал определенного, еще продолжалась полнейшая его изоляция от окружающего мира, но уже проснулся, уже зашевелился в его закаленном политическими битвами сердце зверь предостережения, безошибочным инстинктом угадывая приближение великих перемен.
Жить!
Накануне американские танки вступили в Кельн и Бонн. Вступили, разгребая по улицам груды битого камня, вступили, давя гусеницами закиданные обломками трупы детей и женщин, убитых американскими и английскими бомбами, вступили без выстрелов и без предосторожностей; на этом берегу Рейна уже не было ни единого гитлеровского солдата, ни разу ни один выстрел не прогремел навстречу американским «шерманам».
Ждал ли их к себе Конрад Аденауэр? Вспомнил ли о том, что некогда породнился с Морганами, что свояк его Макклой, очевидно, прибыл в Европу вместе с генералом Эйзенхауэром и его штабом? А если и вспомнил, то что из этого? Он хорошо знал, что эти лейтенанты и капитаны, давеча въехавшие на своих танках в разрушенный Кельн, не ведают ни Моргана, ни Макклоя, не имеют никакого понятия и о нем, Конраде Аденауэре. Лейтенанты и капитаны умеют только стрелять и знают только это одно, и ничего больше. А его дело было ждать. Чего ждать — он еще и сам толком не знал, но ждал всю ночь и продолжал ждать с рассветом.
Вдыхал запах влажной земли в своем саду, задумчиво дотрагивался до холодных стеблей роз и время от времени поворачивал голову в сторону Кельна. Впервые смотрел на шоссе, ведущее к его городу, смотрел не отрываясь, упорно, выжидающе.
Ex oremo!
По Ценнигсвег ехал американский «джип» — нелепая машина, куцая и вертлявая, как колобок. Гибкий прут радио-антенны покачивался на переднем правом крыле рядом с подполковником американской армии, поглядывавшим то на этот прут, то на хорошенькие домики по Ценнигсвег.