Европа-45. Европа-Запад
Шрифт:
Генерал де Голль устраивал прием. Члены правительства, военные дипломаты. У американского генерала, который тоже попал на прием, соседом по столу оказался французский академик. Если не ошибаюсь, писатель Жюль Ромен. В парадной форме, весь в золоте, роскошный и важный, как фельдмаршал. Американец долго ерзал на стуле, выпил для храбрости бокалов пять виски и только тогда решился наконец спросить француза, к каким войскам принадлежит этот удивительный мундир. «Танки?» — спросил он. Вы представляете, мосье, как этот красномордый, отупевший от виски солдафон сиплым оловянным голосом спрашивает французского академика, этого бессмертного, одним только французским словом, которое он выковырял из извилин своей
Так вот, он ответил тоже одним словом. Американец спросил его: «Танки?» А бессмертный сказал: «Гении!» Вы понимаете, мосье, как это прозвучало? «Гении!» Это нужно было уметь сказать! И так сказать мог только француз...
Так и ехали они через весь Париж — один молча, вдыхая в себя величие и красоту огромного города, стараясь запомнить утреннее небо над столицей, цветочниц с фиалками, трагикомические голоса первых газетчиков, неразбериху каменных кружев архитектуры, нежные почки каштанов, ничем не отличимых от каштанов на далеких улицах родного Киева, ласковых и мощных деревьев, прекрасных и величаво-спокойных. А другой говорил и говорил, стремясь рассказать своему новому знакомому решительно все, не утаивая ничего, стараясь ничего не пропустить.
И кто будет вправе когда-нибудь утверждать, что они не поняли друг друга в то утро ранней весны тысяча девятьсот сорок пятого года?
И когда они приехали на улицу Ля Грэнель, где находилось советское посольство, им уже казалось, что они знают друг друга давно, и как-то даже страшно было расставаться у ворот и не верилось Михаилу, что стоит ему сделать один-единственный шаг — и останется за плечами Париж, Франция, вся Европа и он окажется наконец дома.
Француз переговорил со своим соотечественником, охранявшим вход в посольство, как тогда, на аэродроме, обнял Михаила, поцеловал его, вздохнул и сказал тихо:
— Счастливо вам, мосье! До новой встречи!
Михаил вошел во двор посольства. Вошел, остановился, оглянулся вокруг. Цветники, широкие дорожки, посыпанные песком. А дальше? Дальше было такое, от чего замерло и остановилось сердце...
По двору прогуливался... генерал. Самый настоящий генерал, в синих, с широкими красными лампасами, галифе, в хромовых сапогах, седовласый, с короткой шеей, обремененный годами... Не было на нем мундира, только нижняя рубашка, до боли знакомая Михаилу армейская рубашка, белая-белая, как первый снег, льняная рубашка, новая, хрустящая, какой Михаил не видел вот уже сколько лет.
Скиба замер на месте. Идти дальше не мог. Стоял бледный, весь напряженный и смотрел не отрываясь на эту родную рубашку, которая, казалось, обращалась к нему далеким голосом отцовской земли, голосом, что вовек не забывается. Генерал заметил Скибу и подошел к нему. Нужно было что-то говорить, доложить, как надлежит по армейскому уставу, говорить, не молчать... А он не мог произнести ни слова. Стоял, будто прирос к месту, смотрел прямо в глаза генералу и молчал.
— Ну? — спросил генерал.
Этого было достаточно. Это был тот толчок, которого недоставало, чтобы вывести Михаила из оцепенения. Он выпрямился, щелкнул каблуками и четко отрапортовал:
— Товарищ генерал! Лейтенант Скиба прибыл в ваше распоряжение для продолжения своей службы в Советской Армии!
— Ага, — сказал генерал, — прибыл, говоришь? А смотри мне в глаза, смотри. Откуда прибыл? И что это на тебе за одежка? Это называется прибыть для продолжения службы в армии? В таком растерзанном виде?.. Ну, пойдем.
Пошел через двор, не оглядываясь, чтоб узнать, следует
ли за ним Михаил. Пожалуй, не первый это был случай.Верно, хорошо знал генерал, что не может человек не следовать за ним, каким бы строгим он ни был и как бы сердито ни встретил.
Сердито. Но как же иначе встречать таких, как Михаил?
Скиба шел вслед за генералом и ждал, что тот сейчас заведет его в тесную штабную комнату, поставит перед собой, чтоб не шевелился, и скажет, пристально глядя в глаза:
«Обиделся, лейтенант? Черствой показалась тебе генеральская душа? Черствой, как подметка. А ты как же хотел, лейтенант? Чтоб я превратился из генерала в ангела? Чтоб у меня карманы были напиханы шоколадками и я раздавал бы их деточкам? Чтобы сбежались иностранные корреспонденты, фотографировали меня, записывали мои слова о милосердии и нежности? Чтоб я забыл войну, сбросил генеральский мундир и забавлялся с внучатами? Не могу я этого. И никто не имеет права требовать этого от меня. Слышишь? И первый ты не имеешь права. Ты с какого года в плену? С сорок первого? Выходит, ты не видел того, что видел я. Ты вообще, выходит, ничего не видел. Ни испепеленной земли нашей, ни высохших наших рук, ни могил наших. Говоришь, это упрек? Да, это и упрек тебе, если хочешь. Я не виню тебя в твоей судьбе, знаю, что и тебе было тяжко, но не жди от меня сочувственных слов и поблажек, не жди слез умиления и нежности».
Они вошли в комнату. Генерал надел свой китель с широкими золотыми погонами, круто повел плечом, строго посматривая на Михаила, но молчал. И, только застегнув последнюю пуговицу на кителе, неожиданно спросил: «Ясно вам, лейтенант?» Спросил так, будто он и вправду говорил Михаилу все то, о чем Михаил передумал за эти несколько минут. Словно между ними и не было перед этим молчания, а шел большой и полный глубокого смысла и значения разговор. Нужно было закончить этот разговор именно так, как требовала его значимость. И Михаил ответил именно тем словом, которое только что услышал от генерала: «Ясно, товарищ генерал! »
ВИЛЛА-РОТОНДА
— Но почему, почему, спрашиваю я вас! Человек, который провел двенадцать лет в добровольном изгнании, который пальцем не шевельнул против гитлеровцев, человек, получавший от Гитлера пенсию, теперь снова возвращается на тот же пост, который занимал до тридцать третьего года. Самый крупный город в Западной Германии отдают человеку, не имеющему ни малейших заслуг перед этой Германией, не сидевшему даже в тюрьме, если уж на то пошло!
— Выражайтесь точнее: не самый крупный город, а самую большую груду камней и кирпича.
— Однако под этой грудой живет не менее полумиллиона немцев, живем и мы с вами, господин Кауль.
— Не называйте меня господином Каулем, зовите просто Максом. Ведь мы почти однолетки, Вильгельм.
Тот, кого звали Вильгельмом, усмехнулся. На его худом бескровном лице усмешка казалась гримасой боли.
— Главное, что мы честные, порядочные люди, Макс,— сказал он.— А однолетки мы или нет — это уже дело второстепенной важности.
Макс сидел в низеньком кресле, почти невидимый в черном угольнике тьмы, залегшей по другую сторону комнаты. Но даже это низкое кресло не скрадывало длиннющей фигуры Макса.
Хриплый смех раздался в ответ на слова Вильгельма:
— Порядочные люди! В нашей стране порядочных можно найти только среди покойников! А все мы — дети поражения. Этим данные о нас исчерпываются.
— Да, но не все мы одинаково воспринимаем поражение, Макс. Для нас с вами это начало новой жизни. Для эсэсовцев или гестаповцев — конец ее.
— Хо-хо! А откуда вам известно, что я не эсэсовец?
— Но ведь вы говорите, что живете в этой вилле-ротонде всю войну.
— Мало ли что мне вздумается сказать!