Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей
Шрифт:
Потому-то я и прошу вас: повторим же вместе слова, которыми я начал этот экскурс. И, пожалуйста, произнесите их в должном тоне. Не говорите их добродушно и неуверенно, как шофер автобуса, — у вас нет на это права. Не говорите их агрессивно и резко, как игрок в гольф, — вам это не пристало. Скажите их с грустью, И они прозвучат как раз так, как надо: да, увы, да, в романе рассказывается какая-нибудь история.
Роберт Линд {662}
За что мы ненавидим насекомых
Кто-то назвал жужжание насекомых звуком лета, а птичий гомон звуком весны. Это тем удивительней, что даже само слово «насекомые» напоминает нам о чем-то мерзком. О пауках, которых многие боятся больше немцев; о клопах и блохах, которых за их нескромные повадки люди попроще сделали мишенью для острот, а люди воспитанные старательно обходят в разговоре; о черных запечных тараканах, которые спешат укрыться в щели, когда на кухне зажигают свет (кстати сказать, они совсем не черные и живут не только за печкой, а где придется). Женщины морщатся при одном упоминании какой-нибудь из этих тварей. Но если сам ты не питаешь к ним брезгливости — хотя бы к паукам и тараканам, — невольно себя спрашиваешь, такое ли это естественное чувство. Врожденное оно или воспитанное, вроде боязни мышей и давнего обыкновения падать в обморок. Как-то я испытал нечто похожее: сильнейшее отвращение к кошке, схватившей убегавшего от нее таракана, чтобы им полакомиться. Среди ползучих тварей есть заведомые чада грязи, столь омерзительные на ощупь, что от них невольно отшатываешься. Пусть веселится Бернс при виде вши на волосах у дамы, но кто из нас не содрогнется, завидев ее соплеменницу даже на спине у свиньи? Согласно науке, вши не рождаются из грязи, но несомненно, —
Довольно вспомнить, что все мы, и люди, и животные, выносим по милости насекомых, чтобы простить себе невольное отвращение к столь беззастенчивым созданьям. Поразительно другое: самыми страшными нам кажутся отнюдь не самые их них зловредные. Особенно женщинам: та, что не побежит от вьющейся над головой осы, пускается наутек от мирного паука, другая не боится слепня, хотя и тщится его прихлопнуть, но ей страшен ничуть не кровожадный мотылек. Наши страхи, это очевидно, не связаны с непосредственной опасностью. Есть насекомые, которые внушают чувство близости потустороннего. Чаще всего, это мотыльки — призраки мира насекомых. Возможно, они пугают нас внезапностью, с которой впархивают из мрака, словно сама ночная тьма, стучатся они в наши освещенные окна. Их неотступность только прибавляет страху. Они докучливей, чем побежденная страна, несносней, чем настырная вдова. Всего ужасней алый блеск их глаз, когда в них загорается случайный отсвет лампы. На ум приходят Африка, ночь, джунгли, обрядовые пляски в башне, недобрый блеск камней во лбу злой богини и непременный похититель — бездумный европеец, преследуемый местью черных в приключенческом романе. Тут и волосы должны были бы встать дыбом, однако ничего такого не случается. Глаз мотылька почти не удается рассмотреть, но рассмотрев, забыть его не легче, чем горящий дом. Однако суеверие обычно соединяет с царством мертвых не мотылька, а бабочку. Может быть, ее боятся огородники? Не думаю. И все же народные предания ей, а не мотыльку отводят роль духа. В одной ирландской легенде священник отрицал, что у человека есть душа. Впоследствии уверовав, предсказал, что в смертный час, в посрамление его былых сомнений, из его тела выпорхнет живое существо. Так и случилось. Когда он умер, в воздух взвилось прелестное, белое, четырехкрылое создание и стало кружить вокруг его головы. «То была первая бабочка. С тех пор все знают, что в бабочках сокрыты души мертвых, которые ждут своего часа, чтобы войти в чистилище». Известно, что на Соломоновых островах когда-то было принято говорить об умирающем, что он готовится превратиться в бабочку или в другое насекомое. Если потом его домашние встречали бабочку, они со словами: «Это наш папочка», — протягивали ей кокосовый орех. В подобных обстоятельствах английская родня попотчевала бы ее, наверное, бананом. В племенах Ассама верят, что мертвые приходят под видом бабочек и мух, по этой причине их никто не трогает. В Вестфалии, напротив, в них видят козлов отпущения, и в феврале, в день Св. Петра их изгоняют под традиционные распевы. На Самоа, как и в других местах, бабочку почитали божеством — не помню, где я все это вычитал, кажется, в «Золотой ветви» Фрейзера {663} , — поэтому считалось, что поймавший бабочку должен умереть на месте. Мне кажется, что мотылек не меньше бабочки просится в сказку, но сказок таких нет. Наверное, в сказках их не различают. В жизни мы делаем это с легкостью: английских бабочек всегда можно узнать по утолщенным усикам. Конечно, чтоб опознать всех бабочек на свете, весь их кишащий многоразличный мир, в котором энтомологи открыли тринадцать тысяч видов и надеются открыть в два раза больше, одного этого признака недостаточно. В Англии мы тоже не всегда смотрим на усики. Моль и других мотыльков мы узнаем сразу: мы знаем, что они летают по ночам или проедают дырки в платье. Мы даже боимся их не всюду, а только в замкнутом пространстве.
250
Перевод Г. Кружкова.
В поэзии мы с ними дружим, нас тешит «тяга мотылька к звезде» {664}; мы помним, что это для них так сладко благоухает ночной жасмин, нам не внушают страха строки:
Когда вечерний трепет мотыльков Сливается с мерцаньем звездной прели, Я опускаю ягоду в ручей, Чтоб обменять на серебро форели.Пауков, уховерток и прочую враждебную нам живность никто и никогда так не воспевал. Лишь мотыльки манят нас красотой и тайной.
Никогда, кажется, в Англии не было такого нашествия насекомых, как прошлой весной. Это единственный упрек, который можно сделать солнцу: оно несчетно множит этих тварей, при чем не по-христиански, не парами, а ордами. Если бы не они, как бы мы все завидовали ясному небу и жаркому солнцу тропиков! Но холод Северного полюса лучше саранчи, лучше тарантулов, которых мы так боимся, и мух це-це, которых тоже опасаемся. Впрочем, довольно с нас и насекомых нашего собственного климатического пояса. Известно, что кузнечики — убийцы, другие, вроде жуков-могильщиков, славятся тем, что пожирают близких родственников, из всех них только уховертки — примерные матери. Но хищные и мирные, все они мастера терзать и разрушать. Головки роз кишат колониями тлей, под яблочном листком полно личинок бабочки-нимфалиды, стручки фасоли усеяны какими-то черными как смоль уродцами. На одном плодовом дереве больше насекомых, чем болезней в медицинском справочнике. Гниль в недозрелом яблоке — работа насекомых; ковер зеленых груш, до времени устлавших землю, тоже результат их деятельности. Стоит ли после этого вспоминать о немецких шпионах? Им следовало бы пойти в ученье к насекомым, те бы их выдрессировали, они бы не были беспомощными кустарями, какими показали себя. Но надо сказать, что и тех, и других — и шпионов, и насекомых — мы ненавидим за одно и то же. Мы видим в них одну и ту же вредоносную породу, которая суется куда не следует, сосет кровь и сеет зло. И мы не знаем пощады. Но низводя человека до уровня насекомого, мы делаем шаг по пути жестокости. Это опасный путь, он ближе к преступлению, чем к истине. Я думаю, что не было еще случая в истории, чтобы восставшие, свергая власть и проливая детскую кровь, не оправдывали бы себя тем, что «из гнид вырастают вши». Но и убивая муху, мы чувствуем укоры совести. Мух можно ненавидеть, можно желать им смерти, но нельзя, подобно несмышленым детям, спокойно обрывать им крылышки и лапки. Их долгую агонию на липких лентах, от которых они силятся оторваться, но достигают желаемого, лишь умирая, мало кто может вынести, мне она кажется жестокостью. Один известный романист сознался, что очень любит наблюдать, как чуть не вдвое при этом удлиняются их лапки. Он меня не удивил, я ничего другого и не ждал от него. Удивляет меня то, что беззлобное, даже участливое отношение к мухам в нашей обыденной речи служит мерой благородства. Как часто в похвалу покойному мы говорим, что он и муху не обидел. Тех же, кто мучил мух, мы пригвождаем к позорному столбу истории. Мы не забыли жестокости Домициана, о котором Светоний пишет: «В начале своего правления он часами сидел в одиночестве, охотясь на мух, которых протыкал остро отточенным гномоном солнечных часов. Когда однажды Вибия Криспия спросили {665}, не заходил ли кто к цезарю, он не без остроумия ответил: „Даже муха не пролетала“». Едва ли не все мы предпочитаем муху императору и точно так же — предпочитаем муху паукам. Мы их жалеем, как жалеем слабых. Среди мелких, но мучительных дилемм, которых всегда много у гуманиста с чуткой совестью, неразрешима такая: что лучше — порвав паутину, уморить паука голодом или, не прикасаясь к паутине, обречь на смерть сонмище мух? Я издавна
решил в подобных случаях не направлять природу и говорю себе, что для этого слишком мало о ней знаю. Впрочем, два вида насилия не вызывают у меня протеста и даже доставляют радость. Я радуюсь дрозду, который, чтобы достать улитку, колотит ее домиком о камень. Я, правда, не пробовал взглянуть на дело с точки зрения улитки, но всякий раз стою и слушаю это постукивание, как музыку. С такой же сладкой дрожью я наблюдал, как прелестная крапчатая божья коровка протиснулась между двумя яблоками и принялась поедать пожиравших их тлей. Божья коровка, бабочка, пчела — кто может наложить на них оковы? В раю они, наверное, были раньше змия. В те дни у Вельзевула, повелителя всех прочих насекомых, еще не было творческой силы на земле, а все цветы были загадочны, как насекомые, и все насекомые красивы, как цветы.О том, как не быть философом
– Ты давно читал Эпиктета?
– Довольно давно.
– Перечитай снова. Томми только что открыл его для себя и не нарадуется.
Эти несколько фраз, долетевшие до меня в холле гостиницы, задели за живое. Я никогда не читал Эпиктета, хотя не раз встречал его на книжной полке и, может статься, даже цитировал его. Неужели, встрепенулся я, это и есть та заветная, мудрая книга, которую я ищу со школьных лет? Никогда не терял я детской веры в то, что мудрость встретится мне в книге и подобрать ее будет легко, как раковину на морском берегу. Я жажду мудрости не меньше Соломона, но мудрости, которая не требует усилий, которую, словно инфекцию, подхватываешь на лету. Для упорных философских поисков мне не хватает времени и энергии. Мне бы хотелось, чтобы упорство проявляли сами философы и потчевали меня его плодами. Как от крестьянина я получаю яйца, от садовода — яблоки, от аптекаря — пилюли и таблетки, так от философа я жду, что за несколько шиллингов он снабдит меня мудростью. Вот почему я принимаюсь то за Эмерсона, то за Марка Аврелия. Читать — это мудреть, уповаю я. Но это не так. Читая, я соглашаюсь с философами, но стоит мне кончить, и я все такой же: так же далек от того, на чем, судя по их словам, должен сосредоточиться, так же равнодушен к тому, чем вслед за ними должен проникнуться. И все же я не утратил веры в книгу и в то, что где-то на свете меня ждет печатное издание, которое наполнит меня мудростью и силой духа, не разлучая с креслом и сигарой. С этим чувством, после разговора в холле, я снял с полки Эпиктета.
Признаюсь, что читал его с огромным душевным подъемом. Мне по душе такие философы, как он, — не превращая сложность бытия в набор малопонятных слов, они задумываются и о том, как следует вести себя в обычной жизни. Кроме того, я с ним почти во всем согласен. Равнодушие к боли, смерти, бедности — именно к этому следует стремиться. Не сокрушаться о неподвластном, будь то гнет тиранов или угроза землетрясения, — да, тут мы единодушны. И все же, читая, я не мог избавиться от чувства, что Эпиктет был мудр, когда так думал, а я ничуть не мудр, как мы ни схожи. Ибо хотя в теории я от него не отступаю, в жизни я и минуты не могу ему следовать. Смерть, боль и бедность, когда я не сижу в кресле за философской книгой, для меня далеко не абстракции. Случись, пока я так сижу, землетрясение, и, при всем моем почтении к Сократу, Плинию и им подобным, я забуду эту книгу, сосредоточив все свои помыслы на том, как увернуться от валящихся на меня стен и труб. Как я ни тверд, философствуя в кресле, в критические минуты я слаб и духом, и телом.
Даже на мелкие житейские невзгоды я не умею взглянуть как философ школы Эпиктета. Так, например, он учит «угодному богам приятию пищи» и призывает, вопреки всему, хранить терпение и философское спокойствие, к которым я органически не способен. «Если вы послали за теплой водой, но раб не внял, либо принес остывшую, либо ушел из дому и вы не можете его дозваться, помните ли вы, что, укрощая гнев, вы исполняете волю богов? Помните ли вы, что правите собратьями, единокровными Зевсовыми сыновьями?» Все это так; я бы и сам хотел сидеть и отрешенно улыбаться, пока официант подает совсем не то, что нужно, или по рассеянности не подает ничего, Но я не могу — это меня сердит. Я не люблю три раза спрашивать, где карта вин. Я не люблю четверть часа ждать сельдерея, чтобы услышать наконец, что в ресторане его нет. Скандала я не подниму, это верно, я не так смел. И выговора не сделаю — я сдержан, как философ, но подозреваю, что меня выдает выражение лица. И уж конечно, я не стану говорить себе: «Этот официант — мой брат и сын Зевса». А хоть бы и так, отчего сын Зевса должен работать скверно? Эпиктету не приходилось столоваться в ресторанах. Впрочем, выдержка и там бы, конечно, не изменила ему. Но тогда между нами лежит пропасть. Если я не могу сравняться с ним даже в такой малости, выкажу ли я себя философом перед лицом тиранов и катастроф?
К тому же, Эпиктет был равнодушен к собственности и всем другим советовал презреть ее и даже кражи принимать покорно. В душе я соглашаюсь, но знаю, что до дела у меня не дойдет. Кто ищет счастья в собственности, счастлив не бывает, мудрец же счастлив и в нужде. Да и не в счастье цель жизни, таково наше общее мнение. Но Эпиктет уверен, что идеал его — бесстрастие — совсем не труден: достаточно взирать на кражи с отрешенностью. «Не дорожите платьем, и вас не возмутит похитивший его», — увещевает он. И очень верно продолжает: «Не ведая, в чем истинное благо, похитивший, как и вы, считает, что оно в красивом платье. Как же ему не унести его?» Вполне логично, но стоит мне заметить, что кто-то из гостей унес мою новую шляпу, как логика мне изменяет. И бесполезно говорить себе: «Вору неведомо, в чем истинное благо, ему кажется, что оно в моей шляпе». Случись это с моим гостем, я и его не посмею так утешить. Невыносимо, когда у вас уносят шляпу. Невыносимо, когда у вас вообще что-либо уносят, тем более намеренно. Пожалуй, в безмятежном мире я бы сумел жить по Эпиктету. Но в мире, где вещи теряют, крадут и случайно «прихватывают», в таком мире изо дня в день изображать из себя философа — все равно что взбираться на Гималаи в легких туфельках.
И все же в глубине души мы знаем, что философы правы, тысячу раз правы — мы печемся о пустом. Легче поверить в собственную глупость, чем в глупость Сократа, но если это заблуждение, большего глупца, чем он, свет не видывал. С Сократом и Плинием согласны почти все. Даже те, кто получают 10 000 фунтов в год и из кожи вон лезут, чтобы получать больше. Но кто из вас не встревожится, если наш близкий друг начнет слишком буквально претворять в жизнь идеи Эпиктета? То, что мы чтим как мудрость в Эпиктете, в добром знакомом мы сочтем слабоумием. Ну, если не в знакомом, так в родственнике. Случись мне, вслед за Эпиктетом, проникнуться презрением к деньгам, комфорту и, кротко улыбаясь, проповедовать вред собственности и пользу краж, и моя родня переполошится куда больше, чем если бы я стал удачливым предпринимателем самого бессовестного толка. Вот что говорит Эпиктет о похитителе железного светильника: «Этот светильник дорого ему достался. Из-за него он превратился в вора, из-за него утратил честь, из-за него дошел до скотства и счел, что это выгодно». Весьма резонно. Но ни в обществе, ни у отдельной личности вам не найти такого равнодушия к собственности. Разве что у великих святых, но и они путают близких, хотя бы поначалу. Когда все в жизни идет как положено, мы верим в парадокс: в то, что философы — люди мудрые, но подражать им неразумно; в то, что читать их следует, но материальным благополучием нельзя пренебрегать. Мы радуемся мудрости со стороны, как в театре, словно чудесному сценическому действу, в которое не подобает вмешиваться зрителям. Были ли греки и римляне иными? Пытались ли приверженцы Сократа и Плиния быть истинными философами или, подобно нам, хотели стать мудрее, испив волшебного напитка, составленного мудрейшими? Стать мудрецом с чужого голоса, не ведая усилий, — что за мечта, она и окрыляет, и дарит покой! Зачарованный ею, я снял с полки Эпиктета. Но то была мечта.
Радости невежества
Гуляя по деревне с обычным горожанином, особенно в апреле или в мае, нельзя не подивиться обширности его невежества. Но и гуляя в одиночестве, нельзя не подивиться обширности собственною невежества. Тысячи мужчин и женщин живут и умирают, не отличая бук от вяза и песню черного от песни певчего дрозда. Пожалуй, тот, кто их не путает, скорее исключение в современном городе. И дело не в том, что мы не видим птиц, а в том, что мы на них не смотрим. Всю жизнь нас окружают птицы, но из-за лености внимания мало кто помнил, певчие ли птицы зяблики и пестрое ли оперение у кукушки. Мы спорим, как мальчишки, кукуют ли кукушки налету или сидя на дереве и был ли Чапмен знатоком природы или вольным поэтом, когда писал: «Кукушка на руках у дуба запевает, О прелести весны нас первой извещает». Впрочем, в неведении есть и хорошие стороны — оно дарит неизменную радость открытия. Если мы достаточно невежественны, едва ли не каждое явление природы открывается нам по весне в сиянии утренней росы. Тому, кто никогда не видел кукушки и слышал лишь ее кочующую песню, будет стократ приятней повстречать ее впервые, когда, гонимая своим злодейством, она спешит, как дезертир, из рощи или, дрожа хвостом, парит в струе воздуха, как ястреб, и не решается спуститься в ельник на холме — боится притаившейся расплаты. Нелепо думать, будто натуралист не радуется, наблюдая птиц, но по сравнению с утренним восторгом того, кто только что «открыл» кукушку и заново увидел мир, его бестрепетное чувство больше напоминает трезвую радость исполненного долга.