Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей
Шрифт:
Интересно, вспомните ли Вы, что следующий вторник — день моего рождения. В это самое утро и будет отправлено мое письмо.
Просматривая написанное, я поражен тем, как мало мне удалось Вам рассказать и как много даже теперь уже у меня накопилось материала, требующего устной передачи. Американские бедняки, американские фабрики, всевозможные учреждения — у меня уже набралось на целую книгу! В этом городе, да и во всей Новой Англии, не найдется человека, у которого не пылал бы огонь в камине и который не имел бы каждый день мясо к обеду. Меч, охваченный пламенем, появись он внезапно на небе, привлек бы меньше внимания к себе, чем нищий на улице. А в той школе для слепых не носят этой унылой и некрасивой одежды, одинаковой для всех, которая обычно принята в богадельнях. Каждый одет сообразно своему собственному вкусу, и индивидуальность каждого мальчика и каждой девочки со всеми ее особенностями сохраняется точно так же, как если бы они жили дома в своей семье. В театре дамы всегда сидят в первом ряду ложи. Галерка столь же благопристойна, как амфитеатр в нашем драгоценном Друри-Лейне. Человек о семи головах тут был бы меньшим чудом, чем неграмотный. <…>
Нью-Йорк,
…Банкет в честь «Боза» прошел великолепно, речи были превосходны. Вообще говоря, едва ли не самая яркая черта, которая поражает англичанина, — это ораторский талант, которым обладают решительно все. Здесь каждый надеется стать членом конгресса и, собственно, к этому готовится, причем достигает поразительных успехов. Тут еще один занятный обычай: провозглашать тост — не за кого-нибудь, а за что-нибудь! У нас этот обычай давно вывелся, а здесь всякий должен быть готов в любую минуту выступить со своей сентенцией.
Мы покинули Бостон пятого и отправились с губернатором этого города в его дом в Вустере, чтобы пробыть там до понедельника. Он женат на одной из сестер Банкрофта, и нас сопровождала другая сестра Банкрофта. Вустер — одна из самых прелестных деревушек Новой Англии… В понедельник в девять часов утра мы опять сели в поезд и отправились дальше, в Спрингфилд, где нас ожидала депутация в количестве двух человек и где все было подготовлено для нашего приема самым заботливым образом. Благодаря мягкой зиме река Коннектикут была еще «открыта», то есть не замерзла, и нас ожидал пароход, чтобы везти дальше в Хартфорд; таким образом мы выгадывали всего каких-нибудь двадцать пять миль путешествия по суше — но дороги здесь в это время года в таком состоянии, что этот путь нам пришлось бы преодолевать в течение двенадцати часов! Наше суденышко было очень мало, по реке плавали глыбы льда, и глубина реки там, где мы шли (чтобы избежать льдин и сильного течения), не превышала нескольких дюймов. Продвигаясь вперед таким необычным способом, мы через два с половиной часа очутились в Хартфорде. Тамошняя гостиница оказалась ничуть не хуже английских, если не считать спален, которые, как всегда, неудобны; банкетная комиссия здесь тоже оказалась самой толковой из всех, с какими мы до сих пор имели дело. Эти господа чаще оставляли нас в покое, были внимательнее и заботливее к нам, — иногда даже в ущерб своим интересам, — чем все прежние. Так как лицо у Кэт было в ужасном состоянии, я решил дать ей здесь отдохнуть, написал письмо в Нью-Хейвен и под этим предлогом отказался от званого обеда. В Хартфорде мы пробыли до одиннадцатого, причем каждый день у нас бывал официальный прием, длившийся по два часа, на каждом из них у нас перебывало до двухсот — трехсот человек. Одиннадцатого числа в пять часов вечера мы отправились (опять по железной дороге) в Нью-Хейвен, куда прибыли в восемь. Не успели мы выпить чаю, как нас заставили принять студентов и профессоров колледжа (самого большого в Штатах) и обитателей города. Я думаю, что нам пришлось пожать больше пятисот рук, прежде чем лечь спать; разумеется, все это время я был на ногах…
Та же депутация из двух человек сопровождала нас сюда из Хартфорда; а в Нью-Хейвене была образована еще одна банкетная комиссия; невозможно передать, как все это утомительно и беспокойно! Утром мы осматривали тюрьмы и заведение для глухонемых; по дороге останавливались в местечке, которое называется Уолингфорд, все население которого высыпало, чтобы посмотреть на меня, ради чего и был остановлен поезд; в четверг (сегодня пятница) было много суеты и волнений, и устали мы несказанно. А когда мы наконец добрались до постели и собирались уже уснуть, под нашими окнами вдруг очутился весь университетский хор и задал нам серенаду! Кстати, в Хартфорде нам тоже устроили серенаду — некий мистер Адамс (племянник Джона Куинси Адамса) и его приятель-немец. Они были великолепными певцами: и невозможно сказать, как мы были тронуты, когда в глухую полночь в длинном, гулком музыкальном коридоре за дверьми нашей комнаты, аккомпанируя себе на гитарах, они запели тихими голосами о родине, разлуке с близкими и прочих материях, к которым, как они понимали, мы не могли оставаться равнодушными. Впрочем, в самый разгар моего сентиментального настроения мне пришла в голову мысль, заставившая меня расхохотаться так неумеренно, что пришлось с головой зарыться под одеяло. «Господи боже мой! — сказал я Кэт. — Как нелепо и прозаично, должно быть, выглядят мои башмаки в коридоре!» Меня впервые в жизни поразила мысль о том, как глупо могут выглядеть башмаки.
Нью-хейвенская серенада оказалась похуже. Хотя голосов было изрядное количество, и к тому же им аккомпанировал «заправский» оркестр, не было той задушевности. Не прошло и шести часов с начала серенады, как нам пришлось спешно натягивать на себя одежду и готовиться к отъезду, ибо до пристани было минут двадцать езды, а пароход отчаливал в девять утра. Наскоро позавтракав, мы отбыли и, дав еще один прием на палубе (буквально на палубе), под крики «Гип-гип-ура, Диккенс!» поплыли по направлению к Нью-Йорку.
Я чрезвычайно обрадовался, когда оказалось, что с нами на пароходе едет мой бостонский знакомец мистер Фелтон — профессор древнегреческого языка в Кембридже. Он собирался на банкет и бал. Как большинство людей того круга, с кем мне довелось встречаться, он прелестный человек, простой, радушный, искренний и жизнерадостный: словом, совсем как англичанин. Мы истребили все запасы портера, холодной свинины и сыру, какие имелись на пароходе, и чрезвычайно весело провели время. Я забыл сказать, что все эти комиссии, как в Хартфорде, так и в Нью-Хейвене, устроили подписку для того, чтобы покрыть мои личные расходы. Я ни в одном баре не мог добиться счета, всюду они оказывались оплаченными. Но я ни за что не хотел этому подчиниться и самым решительным образом отказывался двигаться с места, пока мистер К. не получал собственноручно от хозяина счета {485} и не оплачивал их до последнего гроша. Убедившись в моей непреклонности, они вынуждены были уступить.
Примерно
в половине третьего мы прибыли сюда. А через полчаса были уже в самой гостинице, где нас ожидал великолепный многокомнатный номер и где все чрезвычайно удобно и (судя по Бостону), должно быть, страшно дорого. Только мы сели обедать, как явился Дэвид Колден, потом он ушел, и, когда мы пили вино после обеда, пришел Вашингтон Ирвинг, один, и кинулся нас обнимать. Он сидел у нас до десяти часов вечера. Дальнейшее свое повествование я разобью на четыре части. Во-первых, бал. Во-вторых, некоторые черточки американского характера. В-третьих, международное авторское право. Четвертое, моя жизнь здесь и кое-какие планы на будущее.Итак, бал. Он состоялся в прошлый понедельник (смотри программу): «В девять часов пятнадцать минут ровно» — цитирую напечатанную программу — к нам явились с визитом «Дэвид Колден, эсквайр, и генерал Джордж Моррис»: первый во фраке, второй — в парадной форме, бог знает какого полка народной милиции. Генерал взял под руку Кэт, а Колден — меня, и мы спустились по лестнице к ожидающей нас карете, которая остановилась у артистического входа в театр — к величайшему разочарованию огромной толпы, осаждавшей главный вход и поднявшей страшный шум. Открывшееся нашим глазам зрелище было воистину потрясающим. Три тысячи человек в вечерних туалетах; весь зал, от пола до потолка, великолепно украшен; свет, блеск, сверканье, шум, гам, овации — все это я не в силах описать. Нас провели через центральную ложу бельэтажа, у которой в честь события сняли барьер, и оттуда на сцену, где нас приветствовали мэр города и другие сановники, после чего в угоду «многоглавому чудовищу» нас заставили дважды обойти огромный бальный зал. После этого мы принялись танцевать — бог весть как, ибо теснота была невозможная. И танцевали мы, пока ноги не заболели, а когда уже и просто стоять не могли, тихонько выскользнули и вернулись к себе в гостиницу. Все документы, связанные с этим удивительным празднеством (такого здесь еще не бывало), мы сохранили; значит, у нас будет что показать Вам, когда мы вернемся. Одно меню ужина, по количеству и разнообразию блюд, представляет собой курьез.
Теперь, что касается одной из самых забавных черточек американского характера — она предстала передо мной в самом забавном своем проявлении и как раз при обстоятельствах, связанных с этим балом. Я замечал эту черточку и прежде, наблюдал ее и после этого события, но лучше всего она проявилась именно тут, в связи с ним. Разумеется, я не могу и шагу ступить, чтобы это не сделалось достоянием газет. Среди всевозможнейшего вранья, которое они печатают, подчас можно встретить действительный факт, но до того извращенный и перекрученный, что он столько же походит на правду, сколько нога Квилпа — на ногу Тальони. В связи же с предстоящим балом газеты оказались, если только это возможно, болтливее обычного, и в отчетах о моей персоне, о том, что я видел, говорил и делал в субботу и воскресенье, предшествовавшие балу, они описывали мои повадки, манеру говорить, одеваться и так далее. В этих отчетах говорится, что я чудесный малый (еще бы!) и что у меня бесцеремонное обращение, «которое», как они утверждают, «вначале показалось нашей светской публике забавным», но вскоре чрезвычайно ей понравилось. Другая газета подробно останавливается на великолепии и роскоши бала; поздравляет себя и своих читателей со всем тем, что Диккенсу посчастливилось увидеть на нем, заканчивая торжественным утверждением, что Диккенсу в Англии не доводилось видеть общества, подобного тому, какое он увидел в Нью-Йорке, и что высокое благородство тона, принятого в этом обществе, должно было произвести на него неизгладимое впечатление. С тою же целью меня изображают всякий раз, как я появляюсь в обществе — «чрезвычайно бледным», «как громом пораженным» — словом, потрясенным всем, что вижу… Представляете себе странное тщеславие, которое кроется за всем этим? У меня накопилось множество анекдотов на эту же тему, и я попотчую Вас ими, когда вернусь.
24 февраля.
Мне незачем говорить Вам, что… это письмо не было отправлено с пакетботом, а едет пароходом компании Кунарда. После бала у меня сильно разболелось горло, и я просидел дома целых четыре дня; и так как я был не в состоянии писать и мог только дремать да потягивать лимонад, я прозевал парусник… Насморк ужаснейший держится и сейчас, у Кэт тоже, но во всех остальных отношениях мы здоровы.
Перехожу к третьему пункту: о международном авторском праве.
Я убежден, что на всем земном шаре нет другой такой страны, в которой было бы меньше свободы мнений в тех случаях, когда мнений больше, чем одно… Ну вот! — пишу эти слова с большой неохотой и сокрушением сердечным, но, к несчастью, я всей душой убежден в их справедливости. Как Вы знаете, я заговорил о международном авторском праве еще в Бостоне; потом снова в Хартфорде. Друзья были поражены моей дерзостью. Самые храбрые из них буквально немеют при одной мысли, что, выступая в Америке перед американцами, сам по себе, без всякой поддержки, я осмелился заикнуться о том, что они кое в чем несправедливы по отношению к нам, да и к собственным соотечественникам! Вашингтон Ирвинг, Прескотт, Хоффман, Брайант, Халлек, Дейна, Вашингтон Оллстон — весь здешний пишущий народ {486} живо заинтересован в этом вопросе, а между тем никто из них не смеет поднять голос и пожаловаться на чудовищное законодательство. Несправедливость его всей тяжестью своей ложится на меня — это никого не трогает. Казалось бы, я, как никто, имею право высказаться, требовать, чтобы меня выслушали — это никого не трогает. А вот то, что нашелся на свете человек, у которого хватило отваги намекнуть американцам, что они могут быть неправы, — это им кажется поразительным! Я хотел бы, чтобы Вы видели лица, которые видел я по обе стороны банкетного стола в Хартфорде, когда я заговорил о Скотте. Я хотел бы, чтобы Вы слышали, как я с ними разделался. Мысль об этой несправедливости привела меня в такую ярость, что я почувствовал себя великаном и начат рубить сплеча.