Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Или слышала зов небытия, потому что иногда этот зов становится не просто различим среди прочего, но и неотступен, заглушая все остальное. Он, как песнь Сирен, завлекает в неведомое, обещая покой и тишину – ту абсолютную свободу, которой бессознательно жаждет человек и от которой сломя голову бежит.

Однажды (в детстве) Леда слышала, как бабушка говорит отцу, что не может найти с внучкой контакта. То есть с ней, с Ледой.

Это у них было общее слово – материно и бабушкино (несмотря на их более чем прохладные отношения, «вооруженный нейтралитет», как определил сложность их сосуществования отец) – «контакт». То есть понимание, вроде так. Но что-то это слово подразумевало и еще, понимание –

одно, а контакт – другое. Контакт без понимания возможен, а понимание без контакта – нет.

Обе они, мать и бабушка, обидевшись, сторонились друг друга так, словно совсем чужие (и вправду чужие, поскольку бабушка как никак была матерью отца). Закаменевали. Так и с Ледой. Да и с отцом тоже, на которого обычно сливали каждая свое, стараясь перетянуть на свою сторону, а тот, бедный, пытался лавировать и спотыкался на ровном месте, – казалось, им обеим доставляло удовольствие мучить его.

Мать – сыну (касательно его нежелания ссориться с женой): «Ты тряпка!» Жена – мужу (касательно его нежелания встать на ее сторону ввиду несправедливых упреков со стороны свекрови): «Ты маменькин сынок!»

Если отец не выдерживал и начинал выяснять отношения, пытаясь установить равновесие и хрупкий мир, то ссорился с обеими и в конце концов сбегал в контору, отсиживая там до позднего вечера и возвращаясь, когда жизнь дома сонно замирала.

У бабушки был свой задвиг: не могла простить отцу женитьбы на матери. То есть не то что бы она так люто ненавидела мать, скорей всего обычная ревность и властность, усугублявшаяся совместной жизнью с семьей сына. Банальный такой расклад, из которого каждый выбивался как мог, пытаясь найти некое оригинальное решение. Мать Леды абстрагировалась от быта, заявляя, что она не хозяйка здесь, и чуть что – тоже норовила куда-нибудь исчезнуть из дома: на концерт или выставку, к подруге или в парк, или, как и Леда, в Лапландию – короче, старалась жить другой, отдельной от дома жизнью. Отец сопровождал ее не часто, предпочитая свою лабораторию, даже в выходные дни.

А потом случилась эта страшная болезнь, которая достаточно быстро сожгла мать дотла, так что бабушка осталась царить на своей Медной горе в гордом и непримиримом одиночестве, ведя борьбу со своими собственными многочисленными недомоганиями (возраст!): чем хуже самочувствие (сердце, желудок, желчный пузырь, сосуды и пр.), тем больше обида и отчуждение, строже голос, мрачней вид, да и любимый Ледин борщ все реже и реже. Все неприступней крепость.

Только если уж ее очень сильно прихватывало (сердце), то тут она неожиданно радикально смягчалась, даже кроткой становилась, вполне искренне, вероятно, из чувства самосохранения избегая каких-либо резких движений и конфронтаций. Даже с невесткой (когда та еще жива была) ее отношения несколько сглаживались: они начинали разговаривать, а не пререкаться, как обычно, или угрюмо и гордо молчать, подчеркивая тем самым свое неприятие.

Тут-то и обнаруживалась в ней бабушка, та самая, которая могла положить сухую прохладную ладошку на головку внучки, положить и погладить по волосикам, навевая мир и покой. Старая седая бабушка (до последнего дня не старая и не седая, а бодрая и деятельная, несмотря ни на что), пахнущая борщом и пирогом с яблоками.

Такая она приходила к Леде в ее снах, из каких-то детских неосуществленных фантазий. Тенью приходила, старая, кроткая, добрая. Может, это вовсе и не ее бабушка была, кто знает.

О подозрении на болезнь я узнал не от самой Леды, а от нашей общей знакомой Р. Ты разве не в курсе?

От той же болезни умерла мать Леды, когда дочери было пятнадцать, и в их доме если слово это звучало, то с каким-то чуть ли не мистическим оттенком – страшное. На нее произвело

такое большое впечатление, что потом любое собственное непонятное недомогание стало казаться симптомом. Любая припухлость на теле вызывала панический ужас и заставляла ощупывать, оглаживать подозрительное место – не стало ли больше, не растет ли, мягкое или твердое?

Стоило чему-то заболеть, тут же накатывало: оно!

Даже если и нет, то, возможно (что-то ведь там не то?), зарождается.

С тех пор Леда ненавидела разговоры о болезнях. Ты не представляешь, сетовала, как это жить в доме, где кто-то давно болеет. Такое впечатление, что жизнь остановилась и прокручивается снова и снова на одном месте, как заезженная пластинка. Сплошная физиология. Как работает желудок, во сколько проснулся и когда заснул, подействовало лекарство или не подействовало, там болит – здесь не болит, высокое давление или низкое – клиника…

Мать, бабушка…

Леда не считала себя хорошей дочерью или внучкой. Когда болезнь (и страдание) становятся привычными, к ним трудно относиться с сочувствием. Та же рутина, как и все прочее. Она уезжала (убегала) в Лапландию и оттуда моталась сначала в училище, а когда стала работать – на службу, чтобы каждое утро не выслушивать очередной отчет о том, был ли накануне стул и какой – жидкий или твердый, или имеет место запор (два-три-четыре дня). Это ужасно, когда дом превращается в больницу, пахнет лекарствами, мочой, карболкой, еще чем-то… Невыносимо, когда каждый день повторяется одно и то же – те же слова, жесты, выражения лица… Вроде постоянный упрек тебе, что ты – молодая, здоровая, легкая на подъем… Вроде как ревность. И разумеется, недовольство, что мало внимания, хотя, видит Бог, она, Леда, старалась.

Конечно, ей было жаль мать, жаль бабушку. Тяжело видеть, как на твоих глазах родной человек превращается в тень, когда исчезают потребности, желания, иссякает интерес к жизни и все сводится к одному – собственному сегодняшнему состоянию. С этим трудно смириться, но и сделать ничего тоже нельзя. Повисало неподъемно, вызывая вину не вину, но что-то в этом роде, тягостное.

Вот-вот, не оттуда ли?

Вроде как месть матери (бабушки) дочери (внучке) за равнодушие (которого на самом деле не было).

Думать так было не хорошо, но Леда с каждым днем сбрасывала тонкий слой условностей: хорошо-не хорошо, кого это волнует?

Похоже, подозрение, о котором сразу догадалась (чуткая) по поведению врача, застало ее врасплох. Она тут же сорвалась в Лапландию и там напилась до положения риз.

Я знал за ней это свойство: она вообще не умела пить, хмелела от одной рюмки и потом начинала вытворять глупости. А стоило выпить чуть больше, становилось дурно. Она это тоже знала и потому всячески избегала спиртного, предпочитая сигареты – тут она себя не ограничивала. Когда в руках у нее не было тонкой дымящейся бумажной трубочки, она чувствовала себя не в своей тарелке. Сигарету обычно не выкуривала до конца, и вообще процесс был неотрегулированный: та могла гаснуть по десять раз, она ее зажигала, чиркая спичками или зажигалкой, которых у нее валялось бесчисленно где попало, даже в шкафу с посудой.

Так вот, напилась она в тот день страшно – сидела на веранде одна и глушила рюмку за рюмкой «Кагор» (водку не переносила), который купила в киоске на станции.

Был сентябрьский сравнительно теплый вечер, в приоткрытое окно вливался щемящий аромат осенних листьев и сырой земли. Ей вдруг все показалось сном – поликлиника, напряженный взгляд врача, просмотревшего ее рентгеновский снимок и результаты анализов, его сразу изменившаяся речь, какая-то дерганная, невразумительно-уклончивая, мудреные словечки и термины, она и расслышала мгновенно – тревогу.

Поделиться с друзьями: