Фата-Моргана
Шрифт:
То, что вдруг почудилось в его словах, тут же встало стеной между ней и жизнью. Но между ней и жизнью здесь, в городе, где была больница, квартира, разные конторы, для которых она что-то делала как дизайнер.
В Лапландии эта стена должна была рухнуть, распасться на мелкие кусочки, испариться как призрак. Она и рванула туда, чтобы вернуться в прежнее состояние неведения, безопасности, уютности бытия. Но оказавшись в доме, который знала чуть ли не с самого младенчества, где все-все, буквально каждая вещь, говорили с ней на языке детства, юности, любви и доброго соучастия, она вдруг осознала, что то, прежнее состояние недостижимо – стена была и здесь.
Такая романтическая картинка: красивая женщина пьет вино на дачной веранде, курит и смотрит в окно на
Потом бродила, едва держась на ногах, по участку, ее выворачивало на опавшие красно-желто-зеленые листья, и кончилось тоже тоскливо, как и должно было кончиться: лежала плашмя на диване, подставив поближе к изголовью пластмассовый тазик и время от времени роняя к нему голову…
Это она уже проходила (в самые скверные минуты) и даже название придумала: «кланяться тазику»… Без этого, говорила, тоже нельзя. «Тазик» ставит человека на место – чтобы не заносился. Если вдуматься, жизнь вообще не терпит праведности и правильности, о чем, кстати, свидетельствуют разного рода жизнеописания святых. «Тазик» – один из способов подобного опускания и напоминания, сколь грешен и слаб человек. Причем – самый, можно сказать, щадящий. Тут только физическое недомогание, без особых нравственных мук. Как если бы случайно отравился недоброкачественным продуктом.
Ну да, «тазик» был своего рода профилактическим средством: сбрасывал человека с горних высот духовного самоупоения или слишком завышенного представления о себе. Причем не обязательно даже путем алкогольного отравления, но и всякими прочими физиологическими отправлениями, в какой-то момент усиливая их до болезненности. Те же женские критические дни – природный остудитель всяческих самообольщений, мастурбация – как противовес вдохновенным романтическим заносам и пр. и пр.
В своих рассуждениях она бывала на редкость откровенна и, можно сказать, цинична. Мне иногда казалось, что так нельзя говорить, что тем самым нарушается некий баланс добра и зла. Она же ничуть не смущалась, ошарашивая словами, которые лучше бы не произносить вслух. Забавлялась.
Как бы там ни было, но «тазик» в тот сентябрьский вечер ей, судя по всему, помог. Уже на следующий день она, несмотря на довольно тяжелое состояние, была способна мрачно, но более или менее спокойно обдумать ситуацию. В конце концов, никто ведь не застрахован. Что-то еще можно предпринять, к тому же и окончательного диагноза пока нет, предстоят дальнейшие исследования, так что, даст Бог, все обойдется.
В тот же вечер ее и посетила вдруг довольно отчетливая мысль (засевшая крепко и даже показавшаяся выходом, какая-никакая, а надежда), что теперь она может спокойно поехать к отцу в Штаты. На худой конец, повидать что-то новое, ну и, разумеется, медицина… Отсечь все предыдущее. Закончить одну жизнь и начать другую.
Отец давно звал ее к себе в Лос-Анджелес, а овдовев вторично, делал это еще более настойчиво, чем прежде. Особенно состоятельным его назвать было нельзя, но, с другой стороны, и не бедствовал, все у него было в порядке. Биохимик, он еще продолжал консультировать в крупном научном центре, где и ей подыскал какое-то местечко, так что не пропадет. Устроится, получит страховку, серьезно займется здоровьем. Отец был убежден, что она должна ехать, в конце концов она может и вернуться, если не приживется, никто ее гражданства не лишает. И она вдруг ощутила, что надо ехать, раз уже вещи здесь отторгают ее – всякие с ней случаи начали происходить.
Только что у нее в метро украли паспорт и кошелек, прямо из сумочки. Она даже не почувствовала. Ей можно было поверить: могла и не почувствовать. Дело даже не в том, что работали профессионалы (так и было, наверно). Она подчас настолько погружалась в себя, что не заметила бы и исчезновения сумочки вообще, особенно теперь, когда решалась и не могла до конца решиться.
Может, это и стало одной из последних капель, потому что она сильно колебалась. Так сильно (плюс еще подозрения на болезнь), что встреть на улице – не узнаешь: лицо из смуглого превратилось в желтое, резко
обозначились скулы, глаза стали еще больше, а главное, в них появилось не свойственное ей раньше (к горькой складке) выражение затравленности. Не то что б постоянное, но возникавшее вместе со складкой.Что говорить, решение не простое, особенно для нее.
С отцом странные были отношения.
Чуть ли не боготворила его (говорила, что в детстве не могла заснуть, если отца не было дома, прислушивалась к шорохам в прихожей: пришел не пришел – он подолгу задерживался в институте), с другой – делала все так, будто хотела насолить ему. Все понимала, но поделать с собой ничего не могла. Да и хотела ли, если честно? Что это было – своеволие, эгоизм? – трудно сказать.
Похоже, у нее было атрофировано то, что обычно называют чувством долга. Еще в детстве родители пытались ей втолковать, что нельзя жить, только подчиняясь собственным желаниям, есть еще и обязанности – то, что человек должен выполнять независимо от того, хочется ему или не хочется. Утром, перед уходом на работу, отец заглядывал к ней в комнату и просил прийти пораньше, чтобы поговорить, она соглашалась и приходила поздно, когда родители спали (маялись в ожидании).
Ей прощали (а может, просто терялись, не зная, что предпринять), но однажды, когда она пришла аж под утро, не предупредив, не позвонив, отец встретил ее у порога и сказал: «Уходи!» Она сказала: «Отлично», с высокомерной такой усмешкой, дескать, наконец-то! Наконец-то ей не надо будет ни перед кем отчитываться, зависеть от кого-то, наконец-то ее оставят в покое и не будут доставать своими нравоучениями.
Скорей всего, именно эта усмешка и допекла отца. Он схватил дочь за воротник и, буквально втащив в квартиру, отхлестал по щекам. Это был первый и последний раз, когда он дотронулся до нее. Она смотрела на него сухими воспаленными глазами и видела неузнаваемое, искаженное гневом лицо.
Потом она сидела запершись в ванной, на холодном полу, прижав колени к подбородку и, словно окаменев (с ней бывало – обидевшись, будто впадала в столбняк), такими же сухими бесслезными глазами смотрела перед собой. Тихий стук вывел ее из этого состояния. Пусть она его простит (из-за двери), пусть не обижается, он ведь не хотел. Это он не ее – себя ударил.
Она не отвечала, не открывала, но отец продолжал стучать, не уходил, что-то бормоча в дверную щелку глухим, виноватым, жалким голосом. Ее вдруг начало трясти, сначала сухо, потом прорвало – полились слезы, причем так, что полотенце, которое взяла, сразу насквозь вымокло. Она давно не плакала (и вообще редко), а теперь всхлипывала с каким-то наслаждением. Даже не помнила, как открыла дверь.
Иногда трудно было понять, правду говорит или нет. Это еще в детстве началось и потом так и не кончилось. Часто она представляла ситуацию такой, какой ей хотелось (или кто-то должен был так видеть). Прогуливая школу, она беззастенчиво вешала на уши родителям про готовящийся фестиваль песни, в котором она якобы принимает активное участие (репетиции до одиннадцати вечера) или литературный конкурс (она чуть ли не в жюри и допоздна засиживается, читая представленные работы). Это могли быть капустник, соревнования по прыжкам в высоту или помощь пенсионерам соседнего со школой дома…
Родители всякий раз покупались на ее искренность, горящие глаза и почти художественные подробности (она даже исполняла какую-нибудь песню либо показывала эскизы плаката к очередному празднику). А потом вдруг открывалось (или не открывалось), что никакого концерта или выставки и в помине, а она мало того, что где-то допоздна ошивалась, еще и целую неделю (если не больше) не была в школе. Своего рода двойная жизнь – реальная и вымышленная.
В школе ей было откровенно скучно, и она к классу девятому этой скуки уже не в силах была выносить. Если раньше только присутствовала (как сетовала директриса), только отсиживала, не проявляя никакого интереса к тому, что происходит на уроке, смотрела в окно и о чем-то мечтала (о чем?), раздражая учителей, то в старших уже откровенно манкировала и вела себя вызывающе.