Февраль
Шрифт:
Благодаря Эрнесту я изменилась, стала намного лучше, это даже Франсуаза заметила, а уж вы-то знаете, как редко говорит она что-то хорошее в мой адрес! А ещё Эрнест научил меня прощать. Именно поэтому рядом со мной сидел сейчас пожилой, худой мужчина, Гектор Лавиолетт, мой отец. Он уже давно жил с нами, в нашем огромном особняке на одной из самых известных улиц Парижа. Он больше не перебивался с хлеба на воду в своём разорённом лионском домике, он готовился встретить почётную старость в роскоши, и был мне за это бесконечно благодарен. А ещё он хорошо играл на фортепиано, и сумел научить нашу малютку некоторым фокусам, ещё до того, как я наняла для неё мадам Росселини, превосходную пианистку и просто хорошую женщину. Поэтому
Зря стараетесь, думала я с триумфальной улыбкой. Моя девочка будет безупречна, я знала это, я в неё верила! Верила и Франсуаза, так же присутствующая на этом вечере, да не одна, а с хорошей компанией. Моя любимая Манон, её дочка, заинтересованно слушала игру – они с Луизой подружились, и Манон теперь хотела научиться играть так же хорошо, как она. Сынишка Франсуазы, семилетний Пьер, был ещё слишком мал для того, чтобы разбираться в музыке, куда больше его интересовал огромный живот собственной матушки, к которому он время от времени робко прикасался с живейшим интересом. Я вовсе не хочу обозвать Франсуазу толстой, как раньше – вовсе нет, я уже больше не такая язвительная, и давно забыла о том, что такое ехидный сарказм! Франсуаза была на восьмом месяце беременности. И это в сорок шесть лет, вот так-то! Я была за неё сказочно рада, а уж как был рад её муж, Ганс Фессельбаум! Теперь я наконец-то выучила, его звали Ганс, а не Фриц. Перехватив мой взгляд, он улыбнулся мне с благодарностью. О, да, они все смотрели на меня с благодарностью – и мой папа, и Ганс, и сама Франсуаза! Они все считали, что обязаны мне своим счастьем, а я не спешила их в этом разубеждать. Должна же была Жозефина оставить себе хоть капельку тщеславия? Иначе она стала бы слишком хорошей и правильной, а таких людей попросту не бывает, как сказал однажды один мой знакомый журналист из России…
– Мадам де Бриньон! Мадам де Бриньон!
Ох, это, кажется, меня! Всё никак не привыкну к своему новому имени! А мадам Росселини тем временем продолжала тянуть меня за рукав и приговаривать:
– Она это сделала! Вы слышали? Слышали, как чисто сыграла? У неё прежде никогда не получался этот момент, а теперь…
– Белла, ну тише же! – Проворчал мой папа, хмуря седые брови. – Вы мешаете мне слушать!
Вы тоже отметили это дружеское «Белла»? На самом деле её звали Изабеллой, но по имени у нас в доме её никто никогда не называл, предпочитая вежливое «мадам Росселини». Думается мне, у этих двоих вскоре что-то получится, недаром папа бросает на неё такие заинтересованные взгляды, когда думает, что этого никто не замечает. Но Жозефину ему не провести, Жозефина всегда была внимательна к деталям!
И вот, наконец, музыка стихла. Наша гостиная, оборудованная под зрительный зал, взорвалась аплодисментами, и мы с Эрнестом хлопали громче всех. Поймав на себе его тёплый взгляд, я поднялась со своего места, и направилась к Луизе, чтобы одной из первых выразить восторг её мастерской игрой. По пути я с лёгкой грустью посмотрела на одну из картин, что висела на стене. На ней была изображена молодая женщина с чёрными волосами, огромными тёмными глазами, и острыми скулами. Это была Жозефина, но это была вовсе не та Жозефина, какую вы видите сейчас. Той Жозефины больше не было, она умерла вместе с Габриелем в домике у реки.
Нынешняя Жозефина больше никого не ненавидела, нынешняя Жозефина обуздала своих демонов и научилась любить, а характер свой показывала лишь в отдельных случаях, и чаще всего они касались воспитания малышки Луизы. Эрнест считал, что я её слишком балую, а я упрямо доказывала, что девочке нужна материнская любовь, а иначе из неё вырастает то же, что выросло в своё время из меня! Как бы там ни было, ограничивать себя в этих вопросах я ему не позволяла – Эрнест всегда безбожно проигрывал в этих спорах, особенно, когда к нам подключалась сама Луиза.
У этой крошки был отцовский характер, и если Эрнест худо-бедно мог справиться с каждой из нас по отдельности, то обеих сразу ему было не одолеть.Рядом с моим портретом вдоль по стене висело ещё несколько картин, преимущественно пейзажи: горы, зелёные швейцарские луга, и тающий в реке розовый закат… Всё это были работы Габриеля. Я развесила их везде, куда только можно было, из последних сил стараясь избежать ощущения нагромождённости. И я гордилась ими! Шутка ли – иметь у себя в гостиной картину одного из самых известных в Париже художников! Да не одну, а с десяток…!
Я прославила его после его смерти. Я выкупила ту самую галерею Этьена де Лакруа, о которой Габриель так мечтал, и поместила в неё только его работы и никакие больше. Поначалу это казалось проигрышным делом, и Франсуаза не раз говорила мне об этом, ведь к неизвестным талантам всегда относятся с подозрением. Но один мой знакомый русский журналист из «Ревю паризьен» написал парочку хвалебных статей о галерее, и уже через месяц она приносила такой же доход, как и один из моих банков. А что вы хотели? Искусство всегда будет в цене, главное грамотно подойти к этому вопросу!
Ни одну из его картин я так и не продала. Предложений была масса, и даже сам Дэвид Симонс приходил ко мне с просьбой об очередной сделке. На этот раз чисто деловой, не подумайте дурного – он хотел приобрести картину для своей новой жены, с которой недавно заключил брак. Девушка попалась хорошая, во второй раз ему повезло куда больше, чем в первый. И, чтобы он не подумал, что я сердита на него, я, действительно, продала ему одну из картин, но не кисти Габриеля, а другую, очень на неё похожую.
В своей жизни Дэвид любил две вещи: загадочных женщин и хорошие сделки. Я внесла нотку загадочности, и поставила условия: он должен будет выбрать только одну картину из тех трёх, что я ему предоставлю. Ни одна из них не принадлежала Габриелю, но выбор Дэвида меня удивил – он купил портрет некой черноволосой и темноглазой француженки… Истиным автором был никому неизвестный русский художник, Фёдор Никитин, он же Тео. К счастью для меня, Дэвид был так же далёк от искусства, как и я от нефтяного бизнеса, поэтому он и не подумал сомневаться, что перед ним работа Габриеля Гранье. Я спросила с улыбкой, как отнесётся его жена к такому странному подарку, на что Дэвид сказал, что беспокоиться на этот счёт не стоит. Вряд ли мы когда-нибудь пересечёмся – он уезжает обратно в Иран, и жену свою забирает с собой, чтобы она родила ему наследника там, и воспитывала его по традициям и обычаям их народа. Я была искренне рада за Дэвида, и пожелала ему удачи. Мы с ним расстались друзьями, а когда он целовал мою руку на прощанье, он ещё раз поблагодарил меня за портрет, и сказал, что будет счастлив там, у себя на родине, иметь хоть какое-то напоминание о загадочной Жозефине Лавиолетт и о той чудесной ночи, что мы провели вместе.
Сейчас мне кажется, что всё это случилось не со мной. Где-то там, в другой жизни, с женщиной, которую я старалась не вспоминать, слишком уж это было тяжело.
Жозефина ведь была оптимисткой, помните? Поэтому она, со счастливой улыбкой на лице, подошла к своей любимой малышке, которая уже вышла из-за фортепиано и со всех ног бежала к ней. Я опустилась на колени, и тогда маленькая Луиза заключила меня в объятия, и радостно воскликнула:
– У меня получилось, получилось! А мадам Росселини говорила, что это слишком сложно, что у меня слишком мало опыта! – Задыхаясь от восторга, Луиза поцеловала меня в щёку, не зная, как ещё выразить свою безграничную радость. – У меня получилось, мама, ты слышала? У меня получилось!
А я уже не скрывала слёз радости, которые двумя горячими ручейками бежали по моим щекам.
Это был первый раз, когда она назвала меня мамой, и теперь в целом мире не было человека счастливее, чем я.