Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Все это замечательно, но…

— Эта сказка-притча, — продолжал Бергманн с неизъяснимым садистским удовлетворением, — отпугивает вас потому, что вытаскивает на свет ваши сокровенные страхи, кошмары вашего класса. Англии пока не коснулся экономический кризис. Фунт дрогнул, но еще держится. Буржуазии предстоит пережить инфляцию, и в глубине души вы понимаете, что она не минует вас так же, как не миновала Германию. И когда это случится, вам придется выбирать…

— Между чем и чем?

— Для деклассированного интеллигента есть два пути. Если он искренне любит Тони, если ему близки возвышенные идеалы либерально-революционного девятнадцатого века, он найдет себя. Поймет, с кем он. Поймет, где друзья, а где враги.

(Я покосился на Дороти. Она в беспомощной растерянности

переводила взгляд с меня на Бергманна: волнуясь, он всегда переходил на немецкий.)

— Но — увы! — выбор делается не всегда. Правильнее сказать, очень редко. Это выше его сил — разом порвать с буржуазной мечтой, впитанной с молоком матери, убаюкивающей, гибельной мечтой. Он хочет назад, в топкое болотце экономического равновесия. Ему ненавистны революционные устремления предков, напоминающие о его сыновнем долге. Мнимая любовь к народу — разговоры в пользу бедных. Он примыкает к новоявленным нигилистам, околобогемным изгоям, отрицающим все и вся, кроме самих себя, существующих лишь ради того, чтобы убивать, мучить, разрушать, превращать других в таких же жалких ничтожеств, как и они сами…

— Проведя некоторые параллели, мы можем договориться до того, что наци — это мы, а пламенный предок — вы…

Мы расхохотались.

— Я лишь пытаюсь обрисовать очевидное, ту пропасть, в которую все мы катимся. Знаете, — добавил он, — иногда мне становится очень тревожно за вас.

Бергманн переживал не только за меня, но и за всю Англию. Куда бы мы ни шли, он всюду выискивал и находил то, что, по его словам, являлось «исключительным феноменом». Довольно скоро я уразумел, что феноменом могло стать все, что угодно. Даже туман. Как и большинство европейцев, он был убежден, что англичане круглый год утопают в его дымке. Ужасно жаль было его разочаровывать; но, к счастью, эта зима оказалась щедрой на густые туманы. Бергманн, похоже, решил, что накрыло не только Лондон, но и весь остров; попутно он въедливо отмечал нелестную неприглядность наших национальных особенностей: обособленность, стремление держаться особняком, лицемерие, ханжество, политическую близорукость, пресловутую английскую чопорную сдержанность, нежелание признавать очевидное…

— Англичане сами создали этот туман. Вы варитесь в его горьком вареве, как в собственном соку, черпаете из него свои призрачные иллюзии. Это ваша национальная одежда, под которой кроется вопиющая нагота трущоб и скандалезность награбленной роскоши. Это джунгли, по которым под видом завсегдатая биржи в дорогом пальто бродит Джек-потрошитель, вынюхивая очередную жертву.

А чего стоили наши прогулки по Лондону! Бергманн показывал мне город, созданный его воображением: сумрачная, извилистая, зловещая обитель Диккенса, словно ожившая декорация к старым немецким немым фильмам, пьесам Ведекинда[28] и Брехта. Он брал на себя роль проводника, мне же доставалась роль благодарного зеваки. Если я спрашивал, куда мы направляемся, он таинственно отвечал: «Терпение. Скоро увидите». Сдается, он и сам зачастую не имел представления об этом, пока наконец мы где-нибудь не оказывались.

В Тауэре Бергманн устроил мне краткий обзор английской истории, сравнивая правление Тюдоров с гитлеровским режимом. Он был твердо уверен, что пьесы Шекспира — не что иное, как хитрый политический ход Бэкона, и что королева Елизавета на самом деле была мужчиной. У него даже была занятная и по-своему складная теория о том, что Эссекса обезглавили за то, что он имел неосторожность пригрозить монарху разоблачением гомосексуальных похождений последнего. Я с некоторым трудом вытащил его из Кровавой башни, где он вдохновенно в лицах изображал сцену убийства малолетних принцев,[29] эпатируя посетителей, ошалело взиравших на немолодого, плотного, всклокоченного мужчину, театральным фальцетом, по-немецки, умолявшего невидимого убийцу пощадить его.

В зоопарке он узрел в бабуине, жирафе и верблюде трех видных политиков — и давай обвинять их за все грехи на глазах у изумленной публики. В Национальной галерее на примере портретов Рембрандта в красках хорошо поставленным голосом, который — к вящему неудовольствию тамошних экскурсоводов — немедленно привлек к нему толпу любопытных, Бергманн представил на их суд свой взгляд на точку съемки и светопостановку на крупных планах.

Иногда ему удавалось вытащить меня на вечерний моцион. После работы это было делом крайне утомительным, учитывая, что я буквально валился с ног. А он, как зачарованный странник, готов был бродить по извилистым улочкам ночь напролет, не выказывая ни малейшего признака усталости. Я не переставал

ему поражаться. Бергманн с детской непосредственностью вступал в разговор с первым приглянувшимся встречным или, не снижая голоса, начинал обсуждать со мной прохожих. Не услышать его было невозможно при всем желании. Как-то в автобусе рядом с нами оказалась влюбленная парочка. Девушка села напротив, молодой человек встал рядом, держась за поручень. Бергманн восторженно на них уставился.

— Вы только посмотрите. Они даже не смотрят друг на друга. Будто чужие. И при этом словно невзначай прикасаются друг к другу. И губы вон шевелятся. Им кажется, они одни на всем белом свете. Так двое любовников шепчутся в темноте. Мысленно они уже лежат, обнявшись, в постели. Доброй ночи вам, дети. Мы не станем подслушивать ваши тайны.

Бергманн заговаривал с таксистами, студентами-медиками в баре, с убеленными сединой полковниками, возвращающимися из своих клубов, клерками, ночными бабочками на Пикадилли, стайкой мальчишек на набережной, облепивших барельеф У. Ш. Гилберта.[30] Его непосредственность никого не удивляла, все относились к ней как к должному. Я завидовал его раскрепощенности, его внутренней свободе — свободе ино-странника. Может, я и сам вел бы себя так же, окажись где-нибудь в Вене или Берлине. Благодаря удаче или интуиции, но Бергманну везло: он умел находить в толпе на редкость ярких и колоритных персонажей; однажды мы повстречали констебля с этюдником, писавшего акварели, в другой раз нам попался нищий бродяга, свободно изъяснявшийся на классическом греческом языке. Как и все иностранцы, Бергманн впадал в занятные обобщения. Мол, в Лондоне все полицейские рисуют, а грамотеи голодают.

Заканчивался год. Газеты излучали оптимизм, уверяя в том, что жизнь стремительно налаживается. Близящееся Рождество вселяло радужные надежды на будущее. Гитлер разглагольствовал о мире. Конференция по разоружению в очередной раз закончилась ничем.[31] Английскому правительству, с одной стороны, не хотелось упускать кусок пирога, а именно — оставаться в стороне от происходящих событий и провозглашать нейтралитет, с другой — оно отнюдь не торопилось связывать себя обещанием военной поддержки Франции. Те, кто намеревался отдохнуть летом в Европе, суеверно приговаривали: «если старушка к тому времени уцелеет». Словно по дереву стучали, чтоб не сглазить.

Накануне Рождества мы с Бергманном выбрались на денек в Брайтон. Это был единственный раз, когда мы вдвоем покидали пределы Лондона. Поездка оставила у меня самые тягостные воспоминания. Из-за наплывающих клочьев молочно-белого тумана проглядывало зимнее солнце, покрывая бледной позолотой небо, раскинувшееся над сизо-свинцовой гладью Ла-Манша. Когда мы прогуливались вдоль причала, наше внимание привлек молодой человек, усердно лупивший по мячу. На нем были брюки гольф и противные, словно плохо приклеенные, усики.

— Этот никогда не зазвонит в колокол, — сказал я.

— Никто из них не может звонить в него, — мрачно ответствовал Бергманн. — Этому колоколу больше не суждено зазвонить. Отзвонились. Финита.

Обратно в Лондон мы возвращались в пульмановском вагоне. Обоих сморил морской бриз. И мне отчетливо, как наяву, привиделся кошмар о гитлеровской Германии.

Началось с того, что я увидел себя в зале суда. Я точно знал, что слушалось политическое дело. Нескольких коммунистов приговорили к смертной казни. В роли государственного обвинителя выступала средних лет дама со злым лицом и белесыми, стянутыми на затылке в пучок, волосами. Вскочив с места, она схватила одного из осужденных за шиворот и потащила к судейскому столу. Выхватив на ходу револьвер, выстрелила партийцу в спину. Его колени подкосились, голова упала на грудь; но эта мегера продолжала волочить его за собой, пока они не уперлись в судью, и выкрикнула: «Полюбуйтесь! Вот предатель!»

Рядом со мной сидела девушка. Я откуда-то знал, что она работает в госпитале сестрой милосердия. Когда прокурорша выставила умирающего напоказ зрителям, моя соседка в слезах выбежала из зала. Я рванулся за ней — по каким-то коридорам, лестницам и петлял, пока не очутился в подвале с отопительными трубами. Вокруг стояли койки — как в бараке. На одной из них, упав ничком, горько рыдала беглянка. Вдруг вошла стайка юнцов. Я знаю, что они из гитлерюгенда; только вместо формы на них наброшены медвежьи шкуры, перепоясанные ремнями, на которых болтаются явно бутафорские шпаги — с такими выходят на сцену статисты в каком-нибудь «Кольце».[32] Полуобнаженные тела покрыты прыщами и сыпью, пришельцы явно устали и чем-то подавлены. Они разбрелись по койкам, не обратив никакого внимания ни на девушку, ни на меня.

Поделиться с друзьями: