Фиалка Пратера
Шрифт:
— Этого времени хватило, чтобы понять, что мы друг друга терпеть не можем, — он требовательно вглядывается в мое лицо, проверяя, какое впечатление произвели его слова. — За рулем был я. Наверно, я и в самом деле хотел ее смерти.
— А тебя какая нелегкая сюда принесла, а? — как-то спросил он. — Решил продать душу дьяволу? Все вы, писаки, одним миром мазаны, смотрите на жизнь сквозь розовые очки! Считаете кино недостойным себя. Ошибаетесь! Наоборот, это кино слишком хорошо для вас. Здесь не место романтикам, этой продажной слякоти прошлого века. Нам нужны специалисты, технари. Слава богу, я монтажер. Я в своем деле дока. Я на этой работе собаку съел. И кто придумал, что фильм надо рожать в творческих муках? Его не рожать надо, его надо делать. Это все Чатсворт воду мутит. Большой выдумщик. И работничков себе под стать выискивает. Тоже мне, Лоренцо Великолепный…[35]
Лоуренс с упоением демонстрировал мне несовершенства, которых на студии было в избытке. Например, не было предусмотрено место для хранения декораций. Их попросту ломали, как только в них отпадала необходимость, — неслыханное, чудовищное расточительство. Опять же штат раздут — дальше некуда.
— Разогнать бы треть народу — работалось бы куда лучше. А то от всех этих помощников и ассистентов только в глазах рябит. Путаются друг у друга под ногами… Вообрази, у них даже есть эти, как их, режиссеры диалогов. И смех, и грех! И теперь какой-то олух просиживает задницу на стуле и каждому поддакивает.
Я рассмеялся.
— Вот-вот, меня сюда приставили именно за этим.
Но Лоуренса было нелегко сбить с толку.
— Не о тебе речь, — раздраженно цедит он. — Ты-то как раз нормальный. Такой весь из себя дипломат.
Больше всего доставалось от Лоуренса отделу рецензий, официально именуемому цоколем Джи. Натурная съемочная площадка, оборудованная на задворках студии, спускалась к реке. Когда-то в цоколе Джи располагался склад. Это место было словно списано с адвокатских контор из романов Диккенса. Затянутые паутиной полки, упиравшиеся в потолок ряды стеллажей, так тесно прилепившихся друг к дружке, что между ними муха и та не пролетит. Нижние полки занимали сценарии; по два, а то и по три экземпляра; рецензии, черновики — словом, любой огрызок бумаги, попавший под перо авторов «Балдога». Лоуренс говорил, что крысы прогрызли в этом скопище бумаг длинный туннель — насквозь, от стены до стены.
— Утопить бы эту прорву в Темзе, — мечтательно добавил он, — но речная полиция повесит нас за отравление вод.
Книг действительно была прорва. Романы, пьесы, некогда приобретенные студией и ждущие своего часа. Ждущие ли? Вряд ли «Балдог» когда-либо собирался экранизировать «Железнодорожное расписание 1911» Брэдшоу.[36] Скорей всего, этот шедевр затесался здесь случайно, благодаря рассеянности кого-нибудь из сотрудников отдела. «Ну растолкуй ты мне, — наседал на меня Лоуренс, — на кой черт нам сдались двадцать семь экземпляров „Полжизни с микроскопом“,[37] а один так и вовсе сперли из рабочей публички?»[38]
Как ни странно, к Бергманну Лоуренс относился с каким-то восхищенным почтением. Он видел несколько картин, которые тот поставил в Германии. Бергманну это, безусловно, льстило, хотя он ни за что бы не признался в этом. Он в свою очередь платил Лоуренсу тем же, называл его «ein anst"andiger Junge»[39] и уважительно величал «маэстро». Монтажер быстро перенял это обращение. Бергманну пришлось срочно выдумывать новое. Он возвел Лоуренса в ранг гроссмейстера. Меня Лоуренс окрестил «трёп-директором». Я звал его «гением склейки».
В разговорах с Бергманном я предпочитал не касаться политических воззрений Лоуренса. «Фашисты… Коммунисты… Вся эта мышиная возня стара, как мир, — говорил монтажер. — Что вы все носитесь с этими рабочими, словно с ума посходили? С души воротит, ей-богу. Рабочие — это стадо. Так было всегда. И так будет всегда. Они сами стали тем, кем стали, так ветер им в спину! Это их жизнь. Пусть сами расхлебывают. Оглянись вокруг. Никто ничем не интересуется, всех волнует только, когда и сколько им заплатят на этот раз. А если случается что-то выходящее за рамки их прямых обязанностей, они усаживаются и ждут, пока придет добрый дядя и все само собой образуется. И пребывают в уверенности, что именно так и должно быть. Страной должно править меньшинство. Надо только избавиться от политических болтунов. Политики — дилетанты. Это все равно как если бы студией руководил рекламный отдел. Другое дело — технари. Они знают, чего хотят».
— И чего же они хотят?
— Они хотят дело делать.
— То есть?
— То и есть. Делать дело ради самого дела.
— Но
зачем его делать? Ради чего?— Чтобы искоренить анархию. Ради этого человек и живет. Чтобы очищать жизнь от всякой грязи. Создавать примеры для подражания.
— Зачем?
— Чтоб было. Чтобы был смысл. Ради чего же еще?
— А как быть, если что-то не вписывается в эту картинку?
— На свалку.
— Еще скажи, что надо уничтожить евреев.
— Иди к черту со своими дурацкими аналогиями. Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду. Если люди не желают подчиняться установленным правилам — им же хуже. Я-то тут при чем? Гитлер правил не устанавливает. Он оппортунист. Создавая правила, ты никому не мешаешь. Правила — это тебе не люди.
— Ну и кто из нас ретроград? Это же точь-в-точь основа «Искусства ради искусства».
— Не морочь мне голову… Настоящие художники — это технари.
— Когда в руках ножницы, как у тебя, можно и правила создавать. А мне куда прикажешь деваться с той же «Фиалкой Пратера»?
— Это пусть у вас с Чатсвортом и Бергманном голова болит. Если бы вы, господа творцы, брали пример с технарей, держались вместе и прекратили наконец играть в демократию, то народ бы, как миленький, ходил на те фильмы, которые бы вы делали. А то устроили ярмарку — то кино, это кино… Хотите всем угодить, а так не бывает. Договорились бы между собой не выпускать ничего, кроме, скажем, абстрактных фильмов, — и зритель бы никуда не делся, пошел бы на то, что дают, а глядишь, и понравилось бы… Ладно, что толку воздух сотрясать… Стержня в вас нет, вот что. Хаете проституцию, а сами по-тихому клепаете свою «Фиалку». За это вас и презирают, тоже по-тихому. Публика прекрасно знает, что все решает большинство… Да, вот еще что. Ко мне со своими творческими муками лезть не советую. Тут я тебе не советчик.
Съемки начались в конце января. Точнее сказать не могу, потому как это последнее, что я запомнил более или менее определенно. Все, что последовало за этим, настолько слилось и перемешалось в моей голове, что наружу всплывают только какие-то бессвязные обрывки воспоминаний. Стройно и последовательно изложить их я не в силах. Так, что вспомнится…
Съемочный павильон с обитыми войлоком стенами напоминает огромный ангар, в котором запросто можно упрятать дирижабль; о смене дня и ночи можно лишь догадываться по тому, как все внезапно приходит в движение и так же неожиданно затихает. Под балочным сводом, усеянным закопченными софитами, чей далекий отблеск напоминает холод неведомых планет, громоздятся какие-то немыслимые, полуразобранные останки бутафорских конструкций: арки, стены домов, деревья, холщовые полотнища холмов, гигантские фотозадники, фрагменты улиц, напоминающих Помпеи, только еще более заброшенные, более жуткие, потому как знаешь, что все это ненастоящее, это в буквальном смысле — полумир, узилище зеркальных отражений, город, лишенный третьего измерения. Только змеиный клубок проводов принадлежит этому миру, он абсолютно реален и постоянно норовит захлестнуться вокруг ног, стоит лишь неосторожно попасть в его орбиту. Эхо шагов отзывается неожиданно гулко, ловишь себя на том, что крадешься на цыпочках.
Посреди этих руин теплится жизнь. Пронзительный свет падает на одинокую декорацию. Издали кажется, что попал к алтарю, вокруг которого застыла стайка адептов. Но это всего лишь комната Тони, обставленная в духе времени: веселенькие занавески, клетка с канарейкой, часы с кукушкой. Те, чьими руками создавался этот прелестный кукольный домик, деловито, с равнодушной бесстрастностью оглядывают плоды своего труда — словно это какой-то захудалый гараж.
Безмолвными разряженными статуями стоят актеры, которым предстоит озвучивать Артура Кромвеля и Аниту Хейден. Уоттс, тощий лысый человек в очках с золотой оправой, суетливо бегает взад-вперед, выбирая точку съемки. На шейном шнурке болтается монокль с голубоватыми стеклами. Уоттс то и дело подносит его к глазам, проверяя, так ли выставлен свет. Этот жест совершенно не вяжется с его видом, придавая ему сходство с щеголем эпохи Регентства.[40] Рядом с ним крутится огненно-рыжий Фред Мюррей, любой обуви предпочитающий кеды. На студийном жаргоне он «гаффер».[41] Правила здешнего этикета не позволяют Уоттсу давать указания лично. Он передает их Фреду, а тот, как толмач, надрывно выкрикивает их тем, кто работает на подвесных лесах на самой верхотуре.