Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015
Шрифт:
Экспрессивное тело внутренне трансгрессивно и оттого готово к пересечению любых внешних границ. Императив человеческого существования, conditio humana, не просто в расширении среды обитания, но в захвате чужого жизненного пространства, будь то религиозное миссионерство или экспорт революции, колониальная война или рыночная конкуренция. Человек, манифестирующий себя иначе, чем он есть, не хочет довольствоваться пассивным созерцанием той сценичности, которая возникает помимо его участия. Он вступает в агональное соревнование с ней. Какому актеру не мечталось бы покорить публику? Спасение — рискованное предприятие, балансирование на грани поражения, вражда разных исполнительских стилей, ставящая на кон жизнь актеров, их персональные биосферы, которые и без того тленны, предрасположены к жертвенности. Метафора “театр военных действий” проникает в самую суть дела — человеческого. Наступательность, которую влечет за собой “установка на выражение”, подлежит сдерживанию, призванному сформировать общество, примирить и солидаризовать индивидов. “Война всех против всех”, которую Гоббс, а вслед за ним Гегель поместили в самое начало истории, ошибочно отождествив эту битву с “естественным состоянием” человека, в действительности развертывается одновременно с выработкой строго унифицированных поведенческих норм, церемоний, охватывающих собой любое действие, совершаемое членом коллектива, — от приветствий до приема пищи, от обхождения с гостем до вызова, бросаемого врагу. Застольные манеры, исследованные Норбертом Элиасом, служат, вопреки его убеждению, не подавлению инстинктов, а вооружению едоков, манипулирующих ножом и вилкой, по образцу солдат и в споре с ратным трудом. Вспоминая терминологию формалистов, можно сказать, что социальность зиждется на “автоматизации” поведения и, более того, исчерпывается ею. Бюрократ, контролирующий автоматизм
Хельмут Плеснер определил человека как актера, не обладающего собой, пока не будет найдена роль. В этой дефиниции много правды. Но все же ни она, ни сходные с ней взгляды Николая Евреинова не объясняют драматические отношения, возникающие между естественным и искусственным в нас. Замещение бренной плоти разного рода личинами делает ее различаемой, вводит ее в поле осознания. Данное от рождения тело становится идеей. “Ощутимость” (я снова использую слово из научного жаргона формалистов) биоматерии проистекает не из того, что она сигнализирует о себе в боли (Морис Мерло-Понти), но из того, что она подвергается преобразованию в игре лицевых мускулов, в деятельности артикулирующих органов, в производстве телодвижений, не имеющих практической функции. Тело, лишь отправляющее физиологические надобности, несет в себе значение такого прошлого, которое всегда с нами. Историзм оказывается имманентным выразительности, спасающей не столько здесь и сейчас, сколько в будущности, как бы таковая ни моделировалась — как пришествие Мессии или как нарастание цивилизационного прогресса. Для того, кто озабочен постоянным замещением исходного тела (так же постоянно напоминающего — в своих потребностях — о себе), отменяемо любое прошлое — даже и история в целом, которую оставляют позади себя: в качестве Акта Творения — первобытный ритуал, в качестве земной — христианская надежда на обретение Града Небесного, в качестве ложно целеположенной — постмодернизм, провозгласивший в лице Жака Деррида “апокалипсис апокалипсиса”. Если уж зашла речь о боли, то нельзя не отметить, что она инструментализуется людьми, причиняющими ее друг другу, дабы добиться от конвульсирующего под пытками тела истины. По большому счету получаемые таким путем признания суть истина самой экспрессии, свидетельствующей о чем угодно (палачам), но прежде всего о себе. Боль, не вышедшая наружу в стоне, крике, слезах, гримасе, ощущается как таковая, исключая остальное, не испытывающее ее, тело из осознания.
Текст решает ту же сотериологическую задачу, что и тело в акте перформанса, но более эффективно, чем последнее. Спасение, программируемое выразительным телом, обещается в будущем, но не переживается наяву. Текст, способный бытовать без автора (и потому нередко забывающий о нем), как и без всякой иной референтной инстанции, позволяет отправителю вообразить свое существование оторвавшимся уже здесь и сейчас от хрупкой плоти, протекающим сразу и по эту и по ту сторону мира сего. В своей “сферологии” Петер Слотердайк отождествил людскую устремленность к спасению с созданием разнообразных убежищ — устройств, защищающих от внешней опасности. Вероятно, в этом состоит суть техногенных усилий общества и его прагматически нагруженных инициатив, его политики. Инструменты и машины нужны коллективу для освоения и расширения пространства, которое получает характер рефугиума. Заключая союзы и завоевывая зоны влияния, коллектив руководствуется стратегией самосохранения. Но человек не исчерпывается цивилизационной деятельностью и борьбой за выживание. Далеко неспроста Дарвин дополнил свою эволюционную теорию, рисовавшую “struggle for existence”, книгой об аффективных проявлениях телесности — “The Expression of the Emotions in Man and Animals” (1873). Бьющая через край плоть и ее еще более экстатический аналог, текст, формируют основу культуры, которой предназначено спасать людей не от им подобных, а во всей их совокупности, “соборно”. И цивилизация и культура противопоставляют человека природе. Но если первая осуществляет это разграничение в бытии, то вторая так или иначе прибавляет сюда инобытие. В известном смысле каждый текст теодицеен, каждый риторический прием чреват Откровением. Самодостаточный знак доказывает если и не всегда бытие Божие, то всегда бытие, возвышенное над нашим, вершащееся вне и помимо нас, за положенным нам биофизическим пределом — post mortem. Я рискну несколько переиначить Шеллинга, который понял Божественное Откровение как историю, как весть о наступлении Сыновьего времени. Религиозное представление об инкорпорированном Логосе объединяет идею выразительного тела (рождаемого не биологическим путем) и веру в знак, во власть слова как такового. Христос — квинтэссенция культуры, пришедшей в историческое движение постольку, поскольку она принялась разбираться в своем происхождении, взойдя на ступень самопостижения.
Тело выражает прежде всего эмоциональное состояние индивида и лишь во вторую очередь — работу его ума. Напротив того, в тексте манифестация интеллекта преобладает над выбросом эмоций. В норме (отвлечемся от патологических отступлений от нее) аффект подлежит в тексте объяснению и потому рационализован. Довлеющий себе знак, в том числе и переполненный эмоциональностью, раскрывает свои предпосылки. Ratio управляет телом, проникая в аффект в той мере, в какой тот вызывается искусственно, становится предметом имитации и тем самым осознания. С этой точки зрения текст есть осознание самой имитации, обнаружение смысла в воспроизводимости, универсализация повтора — раз смысл им и исчерпывается, удвоение мира, конституирование инобытия — неважно, в идеальной или материальной форме. Интеллект обладает мощью, пока он религиозен, пока он верит в проводимое им умножение действительности, то есть в себя, пока спасается не только тело, но и ум, пока выраженность вовне имеется и у бытия.
Смерть Бога, предположенная Гегелем как возможность и переведенная у Ницше в состоявшийся факт, не поколебала интеллект лишь по той причине, что у веры нашлась иная нацеленность: на грядущего сверхчеловека и бессознательное, на расу и “восходящий” класс, наконец, на самое множественность, которую сделал своим credo постмодернизм. Сакрализация плюрализма означала ни много ни мало приближение подстановок одной высшей ценности на место другой к энтропийному завершению. Когда распадается начало, организующее убеждение, когда постулируется произвольность в выборе познавательных принципов (“Anything goes”, по формуле Поля Фейерабенда), следующим историческим шагом на таком пути оказывается не еще одна большая идеология, а крушение интеллекта. После того как вера во множественность преодолела центрированное мышление, превозмочь и то и другое интеллект не в состоянии. Он питается лишь тем, что изобретает альтернативы всему, что ни есть, — как миру, данному органам чувств, так и тому сверхчувственному, который перестает быть значимым по ходу истории. Сказанное выглядит логическим упражнением, но к этим умозаключениям не пришлось бы прибегать, не будь они вызваны практикой, имя которой — наша современность.
Плюрализм испытывает сегодня неудачу за неудачей. Он не реализуем без признания прав меньшинств. Но как раз меньшинства и исчезли из политической действительности, иногда давая о себе знать в терроре и вандализме. Террор — феномен все того же общечеловеческого экстаза, но извращенным образом лишенного лица, анонимного, театрального без выхода к рампе актера. Демократия заходит в тупик, когда американцы отдают одинаковое количество голосов и за Гора и за Буша (или за Обаму и Хилари Клинтон), когда немецкие избиратели высказываются за одновременное правление и христианской и социалистической партий и уж тем более тогда, когда vox populi неразличим за манипулятивными технологиями политинженеров и просто обманщиков народных масс. Устав от доктрин, расставшийся с собой homo sapiens охотится за богатством, играя на биржах и удешевляя производство, сместившееся в страны с недорогой рабочей силой. В обратном порядке: народонаселение, даже если оно худо-бедно обеспечено, жаждет перераспределения доходов, то ли объявляя войну менеджерам с их непомерными зарплатами, то ли сочувствуя рейдерским захватам собственности, благословленным государством и его институциями. Не потому ли в России столь распространилось слово “офис”, что оно анаграмматически возместило утрату Премудрости Божьей, Софии?
Homo oeconomicus и homo sapiens
Опубликовано в журнале: Звезда 2009, 12
Статья, которая последует ниже, пишется в начале сентября 2009 года к годовому юбилею отрицательного перелома в динамике глобальной экономики. Одному богу (видимо, Гермесу — Христос относился к деньгам с пренебрежением) известно, что случится с мировым валовым продуктом, когда мой текст появится
в печати. Но и не рискуя предсказывать, каковы будут конкретные экономические показатели в ближайшее время, можно без колебаний утверждать, что оптимизм сейчас мало уместен. Организация рынка — лишь один из компонентов жизнестроения, которым занят человек. Будучи самосозидательным существом, он ищет себе основания. Этот поиск производится в широких пределах, которые простираются от мистико-аскетического отречения от земных благ до экономического детерминизма Маркса. Базис не задан человеку однозначно, и потому культура исторична, всегда не удовлетворена собой, постоянно жаждет быть иной, чем есть. Переход к небывалому не осуществим без мыслительного эксперимента, без конструирования возможного мира. История не обходится без теорий, питается ими. Как и все остальные составляющие жизнестроения, экономика воплощает собой борьбу идей за господство во времени. Она конвенциональна, а не безусловна, проникнута сменными истинами, подвергаемыми фальсифицированию по мере исторического движения от эпохи к эпохе. “Невидимая рука”, которая, по Адаму Смиту, дирижирует свободным рынком так, что тот становится образцом гармонии, вовсе не только обобщение торгово-индустриального опыта. Просвещенческий философ открывал дорогу капитализму, полемизируя со схоластикой Фомы Аквинского, который ставил в “Сумме теологии” людской рыночный обмен ниже божественного распределительного хозяйства, зиждящегося на даре. Смит обоготворил рынок, Маркс и Ленин вернулись к Аквинату. Как выясняется по ходу истории, катастрофические неполадки могут произойти и с тоталитарной приказной экономикой, восходящей к средневековому идеалу, и с нерегулируемым государством вольным предпринимательством. Головные модели — слишком шаткий остов для жизни. Вот что обнаруживает кризис наших дней. Он антропологичен по своей природе. Он опаснее и значительнее, нежели сокращение производства. Он не дает повода для оптимизма, потому что ставит под вопрос самое умствование. Может ли homo sapiens и далее выражать себя в том, чем был искони занят, — в культуре, в истории?Кризис, охвативший индустриально развитые страны и отозвавшийся в отсталых, понимается аналитиками и правительствами как исключительно финансово-хозяйственный. Авантюристическая политика банков опустошила их денежные кладовые — лишившаяся кредитов промышленность сократилась в объеме. Соответственно, меры по преодолению рецессии не выходят из социоэкономических границ: государства стимулируют споткнувшееся в поступательном движении производство и ужесточают регулирование финансовых операций.
В действительности упадок куда более масштабен, чем кажется, — им затронута культура в целом. Было бы крайне наивно полагать, что труд и денежное обращение не требуют от человека затрат умственной энергии и что они, стало быть, выпадают из культуры, в каковой интеллект выражает свое историческое состояние. Говоря в самом общем плане, символический порядок определяет собой промышленный в той мере, в какой последний порождает больше того, что необходимо для удовлетворения наших непосредственных нужд, для поддержания жизни. Символическое хозяйство (с его сменой мод, эстетических вкусов, научных парадигм, идей по организации общества, методов обучения и т. д., и т. п.) дает производству товаров основание для роста, независимого от роста популяции и, в силу обратной связи, убыстряющего ментальную историю. Избыточность текстового мира, удваивающего сущее, легитимирует погоню за денежным и товарным изобилием. Техническая цивилизация служит связующим звеном между мыслительным капиталом и тем, что материально ощутим, одинаково нарастающими: каковы бы ни были ее изобретения, они, согласно Полю Вирильо, сжимают время человеческих действий, взыскуют скорости. Нынешний кризис — следствие некоторого расстройства в до того слаженном функционировании идейного и практического хозяйств. Индустрия может опираться на культурные новшества постольку, поскольку они воспринимаются людской массой в ожидании того, что будущее станет надежнее настоящего. История культуры творится в виде благого обещания. Ее течение приостановилось бы, если бы она не вызывала веры в себя — религиозной или прогрессистски-мирской. Биржи — барометры этой большой веры, переведенной в малую, в денежный расчет, во вложение капитала в ценные бумаги тех фирм и корпораций, которые выглядят перспективными, которым как будто принадлежит не только сегодняшний, но и завтрашний успех.
Как Великая депрессия конца 1920-х — начала 1930-х гг., так и новейшее обрушение экономики сопровождались сбоями в механизме выдачи банковских кредитов. В крахе кредитования отражается поражение, испытываемое культурой как историей, внушающей ее участникам упование на лучшее. Контекстом Великой депрессии было исчерпание раннеавангардистского проекта, провозгласившего в соревновании с демиургическим Творением новое рождение всей культуры ex nihilo. В противоречии с этим умонастроением мировая революция пошла на убыль, распавшись на местные варианты с националистическими установками, а художественные дерзания, шокировавшие публику перед Первой мировой войной, стали после ее окончания рутиной, слились с бытом, обратившись из поисков “возвышенной” (Жан-Франсуа Лиотар) антиэстетики в стиль повседневного поведения, которым характеризовались “the golden twenties”. Пусть сказанное проиллюстрирует бунтарь Маяковский, ошеломивший на закате жизни соотечественников не столько стихами, сколько личным автомобилем с шофером. За теперешними кризисными явлениями скрывается деградация постисторизма в том его виде, в каком эта идея распространилась в 1960-е гг. Парижские мэтры убеждали своих многочисленных поклонников в том, что те очутились уже в как бы инобытии, образовавшемся после смерти человека, субъекта, теории и отмены всякого финализма. Уверенность в том, что культура способна преодолеть свое обычное линейное развитие, в конце концов обесценила духовную активность человека, лишив таковую ее сотериологического содержания. Культура перестала быть орудием будущего спасения, сделавшись, с одной стороны, сиюминутным развлечением для потребителей коммуникативных продуктов, а с другой, — инженерией, прежде всего медиальной и политтехнологической. В любом из названных воплощений культура выступила в конформистском обличье, в качестве подчиненной власти — толпы, медиальных средств или партийно-государственного аппарата. Радикальное мышление отдало свое место политкорректности. В этих условиях экономика подменила собой культуру, присвоила себе ее антропологичность и ее смелость, что и составило сущность так называемой “глобализации”. Рост капиталов и промышленного производства принял в наступившем XXI в. небывалый темп, компенсируя застой в области грандиозных культурных инициатив. Экономические достижения обеспечивают людям достаток и удобства здесь и сейчас, но они вовсе не гарантируют им воздаяния вне и помимо материальных благ, по ту сторону потребления — неизбывно преходящего. На рынке можно купить все, что угодно, — только не светлое будущее человечества. Тот факт, что политика государств, ввергнутых в текущую рецессию, исходит из не более чем инерционного предположения о возвращении торгово-индустриального подъема, лишний раз свидетельствует об идейном обеднении современной культуры, о ее закрепощенности в переживших свой век мыслительных схемах. U- и W-образные циклические модели, разработанные на узко специализированных факультетах, приписывают — на мистический манер — производству самодостаточную энергию, которой то не обладает. Может ли Китай, оттеснив США с доминантной позиции, стать очагом дальнейшего расцвета мирового хозяйства, если эта страна исповедует коммунистическую идеологию, уже давно потерявшую свою аргументативную силу в других частях света?
Культурные ситуации, в которых грянули Великая депрессия и кризис наших дней, разнятся между собой тем, что в первом случае мы имеем дело с угасанием абсолютизированной авангардом начинательности, тогда как во втором — с обессмысливанием представлений о жизни после конца истории. Экономические неурядицы дискредитируют их, обнаруживая неизбежность истории в ее разрушительном аспекте. Катастрофы капитала — месть истории за попытки прервать и превозмочь ее в намерении то ли запустить ее в ход снова от нуля, то ли попасть туда, где она более не действенна. Массовая безработица, вызываемая сокращением производства (так было во время Великой депрессии, так и сейчас), карает общества, отлучая их членов от участия в истории, обрекая тружеников на бесцельную праздность. Оживление занедужившей экономики требует, разумеется, введения иного, чем прежде, хозяйственного режима (уменьшения непроизводительных расходов на предприятиях, изменения ассортимента выпускаемых продуктов, в том числе и банковских, государственного вмешательства в рыночный обмен и т. д. и т. п.), но перестройка предпосылок производства и потребления имеет шансы на удачу, как показывает опыт 1930-х гг., тогда, когда она зиждется на далеко заглядывающих вперед планах спекулятивного свойства, будь то расовая утопия нацистов, сталинский образ страны, которой предначертано стать общей собственностью всего народонаселения, или, по меньшей мере, рузвельтовский концепт государства, занявшего сторону слабейших — работников по найму и пенсионеров. Сопоставлять Гитлера и Рузвельта политически некорректно. Но меня сейчас не занимают обвинители и обвиняемые на Нюрнбергском суде. Мне хотелось лишь подчеркнуть, что реформы американского президента имели умозрительную подоплеку, преобразуя по каритативному принципу государственную власть, всегда нуждавшуюся для своего подтверждения в обездоленных, в безвластных (в рабах, неприкасаемых, изгоях, лицах, принуждаемых к трудовой повинности, и пр.).