Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015
Шрифт:
Если бы в глобализованной экономике не разыгрался ошеломляющий по масштабу кризис, перечисление только что названных симптомов болезни, переживаемой информационным обществом, могло бы показаться чрезмерной драматизацией современности. Право же, информационный ландшафт и задолго до наших дней страдал от засорения (ходячими ли предрассудками, демагогической ли пропагандой или домыслами газетчиков), государству всегда подобало предпочитать запреты разрешениям, а воровством, пусть не электронным, но все же когнитивным, Адам и Ева открыли человеческую историю. Пока современность не ломается в революциях, экономических кризисах и распадах империй, она принимается за должное нами, ее обитателями, не ведающими ей альтернативы, кроме собственного исчезновения, полагающими в самообмане, что история — то, что было либо будет, а не то, что есть. Случившийся крах финансовых институций и последовавшее за этим сокращение производственных мощностей заставляют острейшим образом ощутить временность настоящего и взглянуть на информационное общество даже не как на занедужившее, а как на агонизирующее.
Как всем известно, финансовые неурядицы начались с того, что развалился американский рынок недвижимости. Ипотеки, легкомысленно раздаваемые банками малоимущим покупателям домов, продавались затем другим банкам, так что в результате владение ценными бумагами, не обеспеченными
Вина за кризис была приписана денежным воротилам, бессовестно жаждущим наживы в ущерб тем, кто доверил им свои сбережения и доходы. Козлы отпущения были найдены, информационное общество сняло с себя ответственность за катастрофу. Но что, как не его органичные пороки, проглядывает за ошибками в банковской стратегии? Чем торговали банки, как не сугубой информацией о кредитах, предоставляемых ими в недальновидном равнодушии к платежеспособности должников? Так же, как социокультура утратила интерес к становлению знания, банки разбазарили собственность, на которой должна была бы основываться их оперативная деятельность. Теория информации любит пояснять себя наглядно. Вот и мы, читатель, по ее примеру, вообразим себе цепочку, на одном конце которой находится человек, приобретающий недвижимость почти без гроша в кармане, а на другом — строитель дома, ожидающий вознаграждения. Между двумя человеческими фигурками мы разместим черный ящик, на котором начертаем слово “банки”. Мы, профаны, не ведаем того, как функционирует черный ящик, в какие отношения вступают внутри него банки, чтобы сбалансировать недостачу денег у покупателя и необходимость воздать по заслугам за работу, потраченную на возведение жилья. Но сколь ничтожна ни была бы наша осведомленность в банковской машинерии, нам понятно, что из нуля при всем старании нельзя получить положительную величину, что черный ящик когда-нибудь взорвется, что в выгоде не останется никто из участников набросанной схемы. Деньги могут быть виртуальными, как миры компьютерных игр, но только до тех пор, пока ими не приходится расплачиваться с реальными тружениками, тратящими их на жизненные нужды. Банковское жонглирование информацией, выдаваемой за звонкую монету, имеет последней (верифицирующей его) инстанцией даже не промышленное производство (в крайнем случае оно может обходиться бартером), но самую что ни есть элементарщину — зарплату. В настоящий момент (я пишу эту статью в конце 2008 г.) цена акций на мировых биржах снизилась вдвое. Реальная стоимость информационного общества, как стало ясно, вполовину меньше виртуальной.
В интервью, напечатанном в “Neue Zhrcher Zeitung” (29/30 November 2008, № 280, 47), Слотердайк оптимистично заявил, что народные хозяйства, избавясь в итоге кризиса от “подсчета иллюзорных ценностей” и вернувшись к “реальным”, вскоре снова оздоровятся. Нас не должен покидать “принцип надежды”, но его следует всегда корректировать за счет принципа холодного рассудка. В аварийное состояние попало информационное общество в целом, а не только его производство — финансовое и индустриальное. Критикуя банки и их менеджеров, забывают о том, что глобализация и еще недавно уверенно-повсеместный подъем экономики были бы невозможны без агрессивной инвестиционной политики финансовых институций и частных фондов, пусть и обнаружившей в конце концов свою призрачность. Лекарство, которым пичкают обессилевшую экономику, вливая в нее государственные деньги, составлено по просроченному рецепту. Оно помогло национальным хозяйствам превозмочь Великую депрессию начала 1930-х гг. Нужно, однако, учесть, что страны, выбравшиеся тогда из кризиса благодаря государственному вмешательству в деградировавшую частно-предпринимательскую деятельность, обновили по ходу этого стимулирования конъюнктуры свой социальный облик, приведя себя в готовность к войне, к мобилизации всех ресурсов, что верно в применении не только к гитлеровской Германии, но и к рузвельтовской Америке. Кризис, имевший место в тот же период в Советской России, отличался от евроамериканского своей искусственностью, приняв форму коллективизации крестьянских дворов, но не последствиями, коль скоро сталинская индустриальная программа милитаризовала экономику. Нынешнее расточение госбюджетов отнюдь не предусматривает возведение нового общества на обломках информационного. Чтобы опять войти в промышленный рост, социокультура нуждается в до сей поры неслыханных идеях, но как раз генерирование таковых и иссякло в ней. В известном смысле теперешний повтор кризиса, потрясшего промышленно развитые державы в 1929—1930-м гг., означает возвращение социокультуры “презентизма” в историю. Вопрос в том, обладает ли историзм и сейчас мощью, достаточной для дальнейшего умножения своего всегдашнего разнообразия. Среди всех сообщений, поступающих к нам, наибольшей содержательностью (максимальным интенсионалом, как сказали бы логики) наделены известия о катастрофах, потому что в них даже энтропия делается информативной. Информационное общество достигло пика, оповестив нас о своем конце.
По ту сторону себя: стоицизм в лирике Бродского
Опубликовано в журнале: Звезда 2010, 8
Философия стоиков не раз упоминается и в прозе и в стихах Бродского. Так, в автобиографическом очерке “Less Than One” он вписывает эту философию в балтийский пейзаж, изо дня в день воспринимаемый подростком, натурализует ее и представляет ее как свое — с детских лет — неотъемлемое достояние: “And from the gray, reflecting river flowing down to the Baltic, with an occasional tugboat in the midst of it struggling against the current, I have learned more about infinity and stoicism than from mathematics and Zeno”. [1]
1
Joseph Brodsky. Less Than One. Selected Essays. New York, 1986, 5; ср. перевод В. Голышева: “А серое зеркало реки, иногда с буксиром, пыхтящим против течения, рассказало мне о бесконечности и стоицизме больше, чем математика и Зенон” (Иосиф Бродский.
Меньше единицы. Избранные эссе. М., 1999, 9). В дальнейшем ссылки на тексты Бродского — в корпусе статьи. Кроме приведенных (LO, ME) цитируются следующие источники: Новые стансы к Августе. Ann Arbor, Michigan, 1983 (НСА); Мрамор. Ann Arbor, Michigan, 1984 (M); Урания. Ann Arbor, Michigan, 1987 (У); Конец прекрасной эпохи. Ann Arbor, Michigan, 1989 (КПЭ); Часть речи. Ann Arbor, Michigan, 1989 (ЧP); Пейзаж с наводнением (1996), СПб., 2000 (ПН); On Grief and Reason. New York, 1995 (GR).В “Строфах” к намеку на стоическое учение о смерти, о которой, согласно Марку Аврелию, не должен забывать живущий, примешивается шопенгауэровский мотив тщеты волевых усилий, вырождающихся в однообразие: “Все кончается скукой, / а не горечью. Но / это новой наукой / плохо освещено./ Знавший истину стоик — / стои[е?]к только на треть. / Пыль садится на столик, / и ее не стереть” (НСА, 115).
Место платоновских прототипов занимает у стоиков схватывание созерцателем предметов перцепции, выделяющее их из контекста (katalepsis). Зенон продемонстрировал впечатления, получаемые органами чувств от объектного окружения, ладонью с растопыренными пальцами, а katalepsis — плотно сжатым кулаком. [8] Бродский использует первый из этих жестов, чтобы передать свой отказ от отпечатывающегося в представлениях восприятия реальности: “Здесь на холмах, среди пустых небес, / среди дорог, ведущих только в лес, / жизнь отступает от самой себя / и смотрит с изумлением на формы, / шумящие вокруг. / […] Да здесь как будто вправду нет меня. / Я где-то в стороне, за бортом. […] / И всею пятернею чувств — пятью / Отталкиваюсь я от леса / […] и мир течет в глаза сквозь решето, / сквозь решето непониманья” (“Новые стансы к Августе”, НСА, 54–55).
Отчуждение лирического субъекта от объектов так сильно у Бродского, что его не устраивает гносеологический оптимизм стоиков. [9] Materia mundalis как таковая не обладает качественными различиями, которые позволили бы нам адекватно членить ее. В той мере, в какой человек совершает головное вмешательство в эмпирическую сферу, он создает “вещи”: “Вещи вообще холопы / мысли. Отсюда их формы, взятые из головы, / их привязанность к месту, качества Пенелопы, / то есть потребность в будущем” (“Новая жизнь”, ПН, [5] ).
9
Если каталепсический кулак и рисуется в стихах Бродского, то обозначая угрожающебеспомощный ответ на превосходство природы над человеком: “…вблизи вулкана / невозможно жить, не показывая кулака…” (“Декабрь во Флоренции”, ЧP, 111).
5
В “Горении” ekpyrosis увенчивает лирическую топику любовного огня, превращающегося в космический: “Пылай, полыхай, греши, / захлебывайся собой./ Как менада пляши / с закушенною губой. // […] Так рушатся корпуса, / так из развалин икр / прядают, небеса / вызвездив, сонмы искр” (НСА, 135–136). Стоическая космология входит в эти стихи при посредничестве Вяч. Иванова — Бродский явно имеет в виду его “Менаду”, открывающую сборник “Cor ardens”.
“Вещь” подлежит, так сказать, деконструированию, демистифицированию, концептуальной разборке на простейшие слагаемые: “Составленная из частей, везде / вещь держится в итоге на гвозде. / Стул состоит из чувства пустоты / плюс крашеной материи…” (там же, [21] ). Бродский подхватывает методу Марка Аврелия, предлагавшего своим читателям воображать себе все материально явленное разложившимся, тленным. Мотив гниения обычен у Бродского — ср. хотя бы: “…падаль — свобода от клеток, свобода от / целого: апофеоз частиц” (“Только пепел знает…”, ПН, [21] ).
21
О следах мифа в философии см. подробно: И. П. Смирнов. Генезис. Философские очерки по социокультурной начинательности. СПб., 2006. С. 109–141.
21
О следах мифа в философии см. подробно: И. П. Смирнов. Генезис. Философские очерки по социокультурной начинательности. СПб., 2006. С. 109–141.
Если инобытие для Бродского — мнимая величина (“…вся вера есть не более, чем почта / в один конец” (“Разговор с небожителем”, КПЭ, 62); “…старость — это и есть вторая / жизнь…” (“Кончается лето…”, ПН, [8] ), то бытие все же не однозначно, оно имеет два модуса — собственный, истинный (modus vivendi) и несобственный, ложный (modus operandi). Во втором случае в результате “мозговой игры” и смешения ее с сущим формируется обманная (вещная, конструктивная) многоликость, каковая скрывает за собой (“камуфлирует”, по частому у Бродского слову) равную обреченность всех ценностей на потерю, неизбежную для их смертного обладателя: “Там, наверху… / услышь одно: благодарю за то, что / ты отнял все, чем на своем веку / владел я. Ибо созданное прочно, / продукт труда / есть пища вора и прообраз Рая, / верней — добыча времени…” (“Разговор с небожителем”, КПЭ, 64).
Что касается владельца “чистого разума”, то он не более чем тело среди прочих тел, образующих в совокупности бескачественный континуум (substantia sine qualitate): “Все, что мы звали личным, / что копили, греша, / время, считая лишним, / как прибой с голыша, / стачивает — то лаской, / то посредством резца — / чтобы кончить цикладской / вещью без черт лица […] / Может, вообще пропажа / тела из виду есть / со стороны пейзажа / дальнозоркости месть” (“Строфы”, НСА, 109); “Навсегда расстаемся с тобой, дружок. / Нарисуй на бумаге простой кружок. / Это буду я: ничего внутри. / Посмотри на него, и потом сотри” (“То не Муза воды набирает в рот…”, У, 148).
Умозрение обязано, стало быть, признать и принять Ничто, абсолютное отсутствие (“…бытие — лишь следствие / небытия” (“В следующий век”, ПН, 193)), совместить свою инаковость с той онтологической пустотой, которая открывается на краю сущего: “…незримость / входит в моду с годами — как тела уступка душе, / как намек на грядущее / […] как затянувшийся минус” (“Литовский ноктюрн: Томасу Венцлову”, У, 61).
В своей вовлеченности во время, дематериализующее пространство, убегающее из него в никуда, лирическое “я” не имеет никакой иной экзистенциальной опоры, кроме неплотского самосохранения — дисциплинированного презрения к любым напастям. Как свод жизненных правил поэзия Бродского полностью отвечает моральным наставлениям стоиков. Вместе со стоиками он исходит из недостаточности, определяющей человека (по Клеанфу, о ней свидетельствуют всяческие нужды, которые испытывают наши тела): “Ну, если хочешь, трагедия, — удиви нас! / Изобрази предательство тела, вынос / тела, евоный минус, оскорбленную невинность / […] Смотрите: она улыбается! Она говорит: / […] „Дайте мне человека, и я начну с несчастья“” (“Портрет трагедии”, ПН, 159–160).