Франчиска
Шрифт:
Из высокой кладбищенской травы доносился непрерывный, такой родной, тонкий и успокаивающий звон тысячи насекомых, который всегда слышится летом на лугах. И под этот звон, под многоголосое и острое жужжание покоилась огромная армия покинувших землю людей. Мимо меня прошла какая-то женщина с большим букетом цветов, лопатой и простым глиняным кувшином. Некоторое время я наблюдала, как она ухаживала за могилой, на которой еще сохранился огромный венок из еловых веток и искусственных восковых хризантем, потом, устав следить за ее размеренными, однообразными движениями, я отвела взгляд в сторону. Вместе с женщиной пришла и девочка лет пяти, рыженькая, вся в веснушках. Эта девочка, которую время от времени мать окликала: «Адина!», все время бегала по аллеям, перелезала через могилы и пронзительно кричала.
Вскоре часовня набилась людьми, а те, кто не попал туда, толпились на лестнице и возле нее. Кто-то подошел и сказал мне, что началась панихида. С трудом я поднялась со скамейки, ноги у меня затекли, и я шагала неуверенно.
Собралось столько народу, что панихиду пришлось служить не в часовне, а на свежем воздухе. Пока из часовни выносили гроб, крест, огромные свечи, возникла толкотня, давка,
Много лет назад Мэнеску, мой отец, был священником в одном из близлежащих сел. Пробыл он там совсем недолго, но крестьяне его не забыли и теперь составляли большинство присутствующих на похоронах. Пришло почти все село: крестьянки были в широких платьях темного цвета, крестьяне — в толстых белых штанах и белых рубахах из грубого полотна, расшитых узорами. У рубах были маленькие стоячие воротнички, застегивавшиеся на две белые пуговки. Почти все принесли полевые цветы, которые возложили на гроб. Землистое лицо покойного, окруженное правильной цветочной рамой, вдруг показалось снова живым. Я стояла возле самого гроба. В какой-то миг я нагнулась и поцеловала руку отца. Мэнеску был духовным лицом, и панихиду служил целый собор священников, одетых, согласно обычаю, в тяжелые ризы из черного бархата. Весь этот клир, состоявший из десяти или одиннадцати человек, возглавлял глубокий старец, высокий, представительный, совершенно седой, бывший родственником умершему. Панихида длилась долго, несколько часов, поскольку это была не обычная служба. Каждый священник что-то читал из Евангелия, а дьякон все время подхватывал своим густым басом. Это был высокий и худой молодой человек с огромными и странными глазами, который неизвестно почему, не будучи со мной знакомым, уделял мне особое внимание, все время подсказывая, что мне надлежало делать. Над головой сияло чистое и ласковое небо, и послеполуденное солнце постепенно клонилось к закату. Я испытывала страшную усталость. Несколько женщин вокруг меня плакали, но мать, которая за последние годы сильно постарела, прекрасно владела собой. Слегка опираясь на гроб, она не проронила ни слезинки. За спиной священников в черных и фиолетовых рясах, расположившихся полукругом, стояла довольно большая группа певчих. Помимо певчих из кафедрального собора и из кладбищенской церкви, были и трое сельских певчих, некогда служивших вместе с отцом и теперь пришедших на похороны. Среди них находился и дядя Янош Хауш, первый попечитель отца, восьмидесятилетний старик с пушистыми белыми, слегка пожелтевшими усами и лишенным всякого выражения, словно выточенным из кости лицом. Один из певчих, пришедших из села (его, как я слышала, выдвинул Мэнеску), выводил:
Руки твои, которые сотворили меня…Этот приземистый человек с поредевшей светлой шевелюрой, неподвижными, будто стеклянными глазами и заплаканным лицом, словно движимый искренним чувством, подошел к гробу и поцеловал руки моего отца. В этот момент я ощутила, что внутри у меня разлился какой-то холод.
Старый и очень толстый священник, который все время тяжело и шумно дышал, ходил вокруг гроба, кадил и читал молитву: «…и упокой, господи, душу раба твоего там, где отдыхают праведники… там, где нет ни боли, ни печали… одна лишь милость божья, царство божье и бессмертная жизнь…» И когда другой певчий, высокий мужчина с маленькой, точно птичьей головкой на длинной шее, запел сдавленным голосом о расставании души с телом, я почувствовала желание опуститься на колени и поцеловать длинные неподвижные руки, сложенные крестообразно. Чтобы овладеть собой, я повернулась спиной ко всей этой грубоватой, но пышной инсценировке и заставила себя смотреть на спокойное вечернее небо и приземистые домики, видневшиеся за низенькой, покосившейся деревянной оградой кладбища.
Отпевание длилось необычайно долго. У мужчин были застывшие каменные лица, а по щекам женщин вместе со слезами стекали румяна. Все испытывали такую явную усталость и скуку, постепенно превратившуюся в глухое отчаяние, что как только священники подали знак об окончании панихиды, толпа нетерпеливо задвигалась, словно желая, чтобы покойника скорее опустили в могилу. Какой-то человек подошел к гробу и хотел снять с него цветы, чтобы заколотить крышку, но я отрицательно помотала головой, а поскольку он не понял, то крепко схватила его за руку, чтобы он не касался цветов. Кто-то, не знаю кто, наклонился и, обдавая меня горячим, неприятным дыханием, прошептал мне на ухо, что цветы ускоряют процесс гниения. Я повернула голову, потому что почувствовала, как на меня с удивлением смотрят в упор, и только тут отдала себе отчет, что улыбаюсь. Это действительно было смешно.
Кто-то поднял тяжелую дубовую крышку, кто-то другой прорвал блестящее, тонкое полотно, затягивавшее гроб на том месте, где было лицо покойника, толпа зашевелилась, певчие то в одиночку, то по двое, то хором запели хриплыми, почти дикими голосами, следуя за священниками. Я протянула руку и положила ее на лоб покойника. Стали поднимать гроб. Ладонью я ощущала гладкую, почти теплую, нагретую солнцем, кожу, и вдруг меня охватило ощущение тщетности всего земного и страха перед той пустотой, которая ожидает отца. Люди вокруг меня двигались медленно, певчие и священники, выстроившись полукругом, пели и тихо подталкивали его к могиле, а я все держала руку на его большом и таком знакомом лбу и ощущала полнейшее бессилие и невероятный страх перед пустотой, в которой он должен исчезнуть. Это был последний признак жизни, поданный им, который я ощутила. И когда я довольно решительно сняла со лба покойного свою руку, тело его скользнуло в эту пустоту, которая все поглощает и преображает.
На некоторое время я отвернулась. Священники продолжали петь, и я без раздражения не могу вспомнить те длинные фразы о «примирении со смертью», о «возвращении в гармонию природы», об «умирающих при ясном уме и сознании», которые я слышала. С правой стороны от меня стоял высокий дьякон, он улыбнулся мне. Я ответила ему тем же. Моя улыбка смутила его, он сразу же нахмурился и подал мне маленький молитвенник в кожаном переплете, который был у него в руках. Я протянула руку, чтобы взять его, но в этот
момент кто-то протиснулся между нами. Тогда дьякон вложил между страницами книжки несколько цветков базилика и опять протянул ее мне. Я взяла книжку, обрадовавшись зеленоватым трогательным цветочкам, которые, как я заметила, дала дьякону старая крестьянка, когда все выходили из церквушки, не выдержав кадильного дыма и невероятной жары.Все, что происходило потом, было однообразно и банально. Я помню только, что меня охватило любопытство, когда я наклонилась, чтобы поднять большой ком глины и бросить его на гроб. Впервые в жизни я проделывала эту церемонию, но звук упавшей на дерево земли был самым обычным, и я разочаровалась. Еще я заметила, как все торопились уйти с кладбища, как и я торопилась вместе со всеми, заметила и смешную напыщенность родственников, принимавших соболезнования как поздравления.
Уже стемнело, когда я вместе со всем нашим многочисленным семейством тихо пошла к дому, где уже давно был приготовлен стол. Поминки были какими-то пошлыми, неприятными, и на них обсуждались обстоятельства, при которых столь внезапно умер мой отец.
Все толковали о том, что было два, три, четыре дня, неделю тому назад, когда случилось несчастье, но никому не приходило в голову, что было полгода назад, когда действительно произошла катастрофа, когда предприятие Мэнеску вдруг остановилось. Два давильных пресса, которые работали день и ночь вне всякой конкуренции, поскольку Чибиан был уже давно уничтожен, вальцовая мельница, огромная ферма, где откармливались свиньи, недавно купленная и пока еще хранившаяся в сарае машина для изготовления колбас — все это вдруг застыло, и без какого-нибудь закона или декрета, без специального распоряжения сверху, а только вследствие того, что дал себя почувствовать механизм, сущность которого не мог понять Мэнеску, механизм социалистического производства и социалистических отношений.
На полном ходу раз и навсегда была остановлена огромная энергия, гигантская сила по извлечению прибавочной стоимости, которой обладал Мэнеску, и была остановлена другой силой, настолько всеобъемлющей, что с ней невозможно было бороться, как с туманом или светом. Она была почти совсем неощутима, но все время неумолимо сгущалась, окружала Мэнеску со всех сторон и наконец свалила с ног. Мэнеску снова начал пить, но теперь уже запоем. Он пил целые дни напролет, и в тех мирах и видениях, в которые его погружал алкоголь, он все время видел то, чем он мог бы стать, если бы ему не мешали отношения, сложившиеся в новом обществе. Эти райские видения настолько раздражали и выводили его из себя, что у него начались приступы белой горячки, когда он не видел ничего вокруг. В нем была заложена такая энергия, какую нельзя было обуздать и которая теперь стала работать вспять, против своего хозяина.
Как-то ночью Мэнеску в компании друзей вышел из ресторана и отправился к одной своей знакомой, весьма уважаемой женщине, вдове врача, с которым был когда-то в дружбе. У нее на квартире они продолжали попойку и игру в покер, которая продолжалась до утра. Когда они уже собрались уходить и хозяйка сделала им какое-то замечание, Мэнеску ударил ее. В другой раз, в ресторане, где он часто устраивал кутежи при закрытых дверях, Мэнеску в припадке бешенства, которые стали случаться все чаще и чаще, начал вдруг поносить одного из своих приятелей, сидевших с ним за столом. Несмотря на то, что этот приятель молчал даже тогда, когда на него обрушился град ругательств, Мэнеску набросился на него, и они вместе покатились между столами к ногам перепуганных цыган. В этот момент никто не решился приблизиться к ним, потому что все знали, каким беспощадным бывает Мэнеску во время припадков. Самый страшный из приступов произошел тоже ночью, когда из-за выпитого вина Мэнеску никак не мог заснуть, долго блуждал по дому и, вдруг схватив кухонный нож, попытался убить жену. Вся эта разнузданность в один прекрасный день обернулась против него самого: после попойки, начавшейся с утра, Мэнеску вернулся домой среди ночи, вывел из гаража машину и поехал по дороге, которая вела в областной центр. На рассвете машина была обнаружена вдалеке от дороги, в лесу. Она лежала вверх колесами около моста, перекинутого через довольно обрывистую лощину. Мэнеску в машине не было. Он, видимо, с трудом выбрался из нее. Ослепший (стекла разбитых очков врезались ему в глаза), с окровавленным лицом, он пытался ползти по склону, цепляясь за камни и переплетения корней, обнаруживая недюжинную силу, но снова скатывался вниз. Это была неодолимая тяга к надменным и диким скалам, высеченным в виде огромных молотов, на которых, словно гигантские гротескные маски, висят сплетения корней. Это было потрясающее стремление к навеки потерянному высокому и мрачному горизонту.
Мэнеску доставили в больницу, где он умер через четыре дня.
ГЛАВА VIII
Было начало сентября. Килиан и Франчиска все чаще и чаще встречались в парке. В один из вечеров, после того как Франчиска с ее склонностью к нравоучениям заявила, что их дружба, словно зелень и листва в парке, застыла между летом и осенью, она начала эту длинную, единственную в своем роде исповедь. В этой исповеди их чистая дружба, дружба единомышленников, нашла свое самое яркое выражение. Долгими вечерами Франчиска вновь переживала весь ужас того, о чем она рассказывала, глубоко потрясенная возвращением из ада, как она назвала однажды свою жизнь. И в то же время она ощущала огромную радость, что может рассказывать о том, что ей казалось самым главным, и сидеть рядом с человеком, одним из тех, к кому ее невольно толкало ее отчаянное сопротивление той среде, в которой она родилась. В детстве ей все представлялось весьма туманным и противоречивым, потом с трудом наступило просветление, и вдруг в ее уме, в ее сознании произошел взрыв и она, по ее словам, уцелела от того гигантского пожара, который поглотил весь буржуазный класс и ей подобных, и действительно прикоснулась к тому миру, о котором мечтала. Знакомство с Килианом было одним из реальных признаков ее сближения с этим миром, и именно поэтому вся горечь ее исповеди уравновешивалась ощущением того, что она нашла себя, достигла желанной цели.