Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Сынок, почитай дяде Жене его стихи… — ласково сказал мужчина. — Пусть он увидит, как у нас в семье его любят…

Мальчик пригладил чёлку ладошкой, выпрямился и начал звонко читать:

— О, свадьбы в дни военные!

Деньги я дал. С той поры прошло лет пятнадцать, и у этого мальчика, наверно, появились свои дети, но никакого телеграфного перевода с Камчатки я так и не получил. Видимо, этот растрогавший меня маленький концерт был хорошо отрепетирован. Меня почему-то вся эта история с профессиональным шантажом сентиментальностью сильно задела.

Всё моё военное детство было в долг. Мне давали в долг без отдачи хлеб, кров, деньги, ласку, добрые советы и даже продуктовые карточки. Никто не ждал, что я это верну, да и я не обещал и обещать не мог. А вот возвращаю, до сих пор возвращаю.

Поэтому я стараюсь давать в долг деньги, даже нарываясь на обманы. Но я стал замечать, что иногда люди, взявшие у тебя в долг, начинают тебя же потихоньку ненавидеть, ибо ты — живое напоминание об их долге. А всё-таки деньги надо давать. Но откуда их взять столько, чтобы хватило на всех?

В детях трущобных с рожденья умнинка: надо быть гибким, подобно лиане. Дети свой город Санто-Доминго распределили на сферы влияний: этому — «Карлтон», этому — «Хилтон». Что же поделаешь — надо быть хитрым. Дети, в чьём веденье был мой отельчик, не допускали бесплатных утечек всех иностранных клиентов наружу, каждого нежно
тряся,
словно грушу. Ждали, когда возвратятся клиенты, дети, как маленькие монументы, глядя с просительностью умеренной, полные, впрочем, прозрачных намерений. Дети, работая в сговоре с «лобби», знали по имени каждого Бобби, каждого Джона, каждого Фрэнка с просьбами дружеского оттенка. Мальчик по имени Примитиво был расположен ко мне без предела, и моё имя «диминутиво» [4] он подхватил и пустил его в дело. Помню, я как-то ещё не проспался, вышел небритый, растрёпан, как веник, а Примитиво ко мне по-испански: «Женя, дай денег! Женя, дай денег!» Дал. Улыбнулся он смуглый, лобастый: «Грасиас!» [5] а у него из-под мышки двоеголосо сказали: «Здравствуй!» — два голопузеньких братишки. Так мы и жили и не тужили, но вот однажды, как праздный повеса, я в дорогой возвратился машине, а не случилось в кармане ни песо. И Примитиво решил, очевидно, что я заделался к старости скрягой, да и брательникам стало обидно, и отомстили они всей шарагой. Только улёгся, включив эйркондишен, а под балкончиком, как наважденье, дети запели, соединившись: «Женя, дай денег! Женя, дай денег!» Я улыбнулся сначала, но после вдруг испугала поющая темень, ибо я стольких услышал в той просьбе: «Женя, дай денег! Женя, дай денег!» В годы скитальчества и унижений Женькою был я — не только Женей. И говорили бродяги мне: «Ж е нька, ты потерпел бы ишшо — хоть маленько. Бог всё увидит — ташшы свой крест. Голод не выдаст, свинья не съест». Крест я под кожей тащил — не на теле. Голод не выдал, и свиньи не съели. Был для кого-то эстрадным и модным — самосознанье осталось голодным. Перед всемирной нуждою проклятой, как перед страшной разверзшейся бездной, вы, кто считает, что я — богатый, если б вы знали — какой я бедный. Если бы это спасло от печалей мир, где голодные столькие Женьки, я бы стихи свои бросил печатать, я бы печатал одни только деньги. Я бы пошёл на фальшивомонетчество, лишь бы тебя накормить, человечество! Но избегайте приторно-святочной благотворительности, как блуда. Разве истории недостаточно «благотворительности» Колумба? Вот чем его сошествье на сушу и завершилось, как сновиденье — криком детей, раздирающим душу: «Женя, дай денег! Женя, дай денег!»

4

Уменьшительное (исп).

5

Спасибо (исп).

— У Колумба опять грязные ногти! Что мне делать с этим ирландцем? Мы же сейчас будем переходить на укрупнение его рук! Где гримёр?! — по-итальянски заверещал голый до пояса кактусоногий человечек в драных шортах, с носом, густо намазанным кремом от загара.

— А может быть, грязные ногти — это мужественней? — задумался вслух кинорежиссёр с красным, как обожжённая глина, лицом и таким же белым от крема носом, что тоже делало его похожим на кокаиниста.

Но съёмка уже началась, несмотря на творческие разногласия.

Лениво покачивались банановые пальмы. Они были настоящие, но казались искусственными на фоне декорационных индейских хижин без задних стен.

На циновке восседал Христофор Колумб — ирландский актёр, страдающий от нестерпимо жмущих ботфортов, ибо свои, родные были в спешке забыты в Испании на съёмках отплытия «Санта-Марии». Сидящий рядом с Колумбом индейский касик Каонабо — японский актёр — с мужеством истинного самурая молчаливо терпел на своей подшоколаденной гримёром шее ожерелье из акульих зубов. Колумб величественно протянул касику нитку со стеклянными бусами, весело подмигнув своим соратникам — задёшево нанятым в Риме американским актёрам, зарабатывающим на спагетти-вестернах. Касик благоговейно прижал дар к мускулистой груди каратиста и с достоинством передал Колумбу отдарок — золотую маску из латуни. Массовка, набранная на набережной Санто-Доминго из десятидолларовых проституток, изображающих девственных аборигенок, а также из сутенёров и люмпенов, зверски размалёванных под кровожадных воинов, затрясла соломенными юбочками, копьями и пёстрыми фанерными щитами. Руки заколотили по боевым барабанам под уже записанную заранее музыку, звучащую из грюндиковских усилителей.

— Раскрываюсь… Фрукты! — прорычал камермен.

Кактусоногий человечек толкнул в спину одну из аборигенок, и она поплыла к Колумбу, профессионально виляя задом и покачивая на голове блюдо с тропическими фруктами из папье-маше, хотя натуральных фруктов кругом было хоть завались.

— Стоп! — сказал режиссёр погребально. — Откуда взялась эта старуха?

И все вдруг увидели неизвестно как попавшую внутрь массовки сгорбленную, крошечную индианку в лохмотьях. Старуха блаженно раскачивалась в такт музыке, отхлёбывая ром из полупустой бутылки, сжатой морщинистыми иссохшими ручонками ребёнка, состарившегося от чьего-то злого колдовства.

И вдруг я вспомнил… На съёмке дореволюционной ярмарки в Малоярославце я стоял в чёрной крылатке Циолковского у паровоза, увешанного чернобурками и соболями. Купеческие столы ломились от осетров, жареных поросят, холодца, бутылок шампанского. (Один из осетров на второй день съёмки безвозвратно исчез. «Упал и разбился. Сактировали», — скупо пояснил директор картины, а трудящиеся Малоярославца дня три наслаждались дореволюционной осетриной в местной столовке.) И внезапно в кадр вошла хрупкая седенькая старушка с авоськой в руке, в которой покачивались два плавленых сырка и бутылка кефира. Старушка тихохонько, бочком пробиралась между гогочущими купцами в цилиндрах и шубах на хорьковом меху, между городовыми с молодецки закрученными усами, пока её не схватила вездесущая рука второго режиссёра…

Кактусоногий человечек бросился к старой индианке, с полицейской заботливостью выводя её из кадра. Индианка никак не могла понять, почему эти люди не дают ей потанцевать с ними. Но поддельное Прошлое не любит, когда в него входит настоящее Настоящее.

— Опять новый дубль! — страдальчески простонал режиссёр.

— Когда всё это кончится?! — мрачно процедил Колумб, проверяя подушечками пальцев, не отклеилась ли от

жары благородная седина. — Кто-нибудь, принесите мне джина с тоником…

Вот как ты повернулась, история! Съёмка. Санто-Доминго. Яхт-клуб. И посасывает джин с тоником Христофор Кинофильмыч Колумб. Между так надоевшими дублями он сидит и скучает по Дублину. Говорит он Охеде Алонсо: — Чарльз, а мы чересчур не нальёмся? В карты режется касик из Токио — пять минуточек подворовал, и подделанная история вертит задом под барабан. Как ты хочешь, трусливая выгода, в воду прячущая концы, чтоб история — она выглядела идеальненько, без кровцы. А историю неидеальную, словно старую индианку, чья-то вышвырнула рука, чтоб не портила боевика. А Колумб настоящий — на хижины, им сжигаемые дотла, так смотрел деловито и хищно, будто золотом станет зола. Может быть, у Колумба украдена вся идея напалм а хитро? Не войну ли накликал он ядерную, забивая в мортиру ядро? Псов охотничьих вёз он в трюмах на индейцев, а не на зверей. Увязая ботфортами в трупах, кольца рвать он велел из ноздрей. И от пороха жирная сажа, сев на белые перья плюмажа, чёрным сделала имя «Колумб», словно был он жестокий колдун. И Колумб, умирая, корчился от подагры, ненужный властям, будто всех убиенных косточки отомстили его костям…

В Санто-Доминго была такая удушающая жара, что казалось, статуя Колумба не выдержит и вот-вот сдёрнет свой бронзовый камзол, но от могильной плиты в соборе, где, если верить надписи, покоились кости адмирала, исходил сырой кладбищенский холодок. Эта плита походила на дактилоскопический всемирный справочник, ибо каждый турист считал своим долгом прикоснуться к ней пальцем. Местные валютчики, выступая, как призраки, из-за облупившихся колонн, тактичным шёпотом предлагали иностранцам обмен по более гостеприимному курсу чёрного рынка. В этом соборе Колумб жил как бы в четырёх измерениях, ибо в четырёх углах собора несколько гидов одновременно рассказывали разные истории из жизни Колумба под шелестящий аккомпанемент долларов, франков, западногерманских марок. В одном углу Колумб ещё только объяснял свою идею исповеднику королевы Изабеллы, притворившемуся глухим; во втором он уже отправлял королеве золото и рабов из Новой Индии с таким гуманным примечанием: «И пусть даже рабы умирают в пути — всё же не всем им грозит такая участь»; в третьем его самого отправляли назад, закованного собственным поваром в кандалы, на которых ещё запеклась кровь индейцев; а в четвёртом он, уже полусумасшедший, спотыкающимся на пергаменте пером писал гимн тому металлу, который его уничтожил: «Золото создаёт сокровища, и тот, кто владеет им, может совершать всё, что пожелает, и способен даже вводить человеческие души в рай». Но чьи души он ввёл в рай, если не смог туда ввести даже свою?

Вот что меня поразило: ни один из гидов не называл адмирала по имени — лишь альмиранте.

— Почему? — спросил я моего друга доминиканца.

— Фуку! — ответил он, пожимая плечами.

И вдруг неожиданный порыв ветра с моря, казалось, прокисшего от жары, ворвался в собор, и над склепом Колумба закружились вырвавшиеся из чьих-то рук деньги, повторяя разноязыким шелестом:

— Фуку! Фуку! Фуку! Мы — те островитяне, которые с ветвями в каноэ подплывали к парусам и наблюдали с лодок, как у богов голодных сок манговый струился по усам. Нам дали боги белые свиную кожу Библии, но в голод эта кожа не спасёт, и страшен бог, который умеет острой шпорой распарывать беременным живот. Вбив крючья под лопатки, нам жгли железом пятки, швыряли нас на дно змеиных ям, и, вздёрнув нас на рею, дарили гонорею несчастным нашим жёнам, сыновьям. Мы — те островитяне, кому колесованье принёс Колумб совместно с колесом. Нас оглушали ромом, нас убивали громом, швыряли в муравейники лицом. Крестом нас покоряли и звали дикарями, свободу нализаться нам суля. В ком большее коварство? Дичайшее дикарство — цивилизация. Колумб, ты не затем ли явился в наши земли, в которых и себе могилу рыл? Ты по какому праву ел нашу гуайяву и по какому праву нас открыл? Европа не дремала — рабов ей было мало, и Африка рыдала, как вдова, когда, плетьми сечённое, набило мясо чёрное поруганные наши острова. Разбив свои колодки, рабы бросались в лодки, но их ждала верёвка на суку. Среди людского лова и родилось то слово, то слово африканское: «фуку». Фуку — не так наивно. Фуку — табу на имя, которое несчастья принесло. Проронишь имя это — беда придёт, как эхо: у имени такое ремесло. Как ржавчина расплаты, «фуку» съедает латы, и первое наложено «фуку» здесь было наконец-то на кости генуэзца, истлевшего со шпагой на боку. Любой доминиканец, священник, оборванец, сапожник, прибивающий каблук, пьянчужка из таверны, не скажет суеверно ни «Кристобаль Колон» и ни «Колумб». Детей приходом волка не устрашит креолка и шепчет, чтобы бог не покарал: «Вы плакать перестаньте — придёт к вам альмиранте!» (Что по-испански значит — адмирал.) В музеях гиды липкие с их масленой улыбкою и те «Колумб» не скажут ни за что, а лишь: «Поближе встаньте. Здесь кости альмиранте». Но имени не выдавит никто. Убийцы или хлюсты убийцам ставят бюсты, и это ясно даже дураку. Но смысл народной хитрости — из памяти их вытрясти и наложить на всех убийц — фуку. Прославленные кости, стучаться в двери бросьте к заснувшему со вздохом бедняку, а если, горделивы, вы проскрипите «чьи вы?» То вам в ответ: «Фуку! Фуку! Фуку!» Мы те островитяне, кто больше христиане, чем все убийцы с именем Христа. Из ген обид не выскрести. Фуку — костям антихриста. пришедшего с подделкою креста!
Поделиться с друзьями: