Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
В день рождения Гитлера под всевидящим небом России эта жалкая кучка парней и девчонок не просто жалка, и серёжка со свастикой крохотной — знаком нациста, расиста — из проколотой мочки торчит у волчонка, а может быть, просто щенка. Он, Васёк-полупанк, с разноцветноволосой и с веками синими Нюркой, у которой в причёске с такой же кустарненькой свастикой брошь, чуть враскачку стоит и скрипит своей чёрной, из кожзаменителя курткой. Соблюдает порядок. На пушку его не возьмёшь. Он стоит посреди отягчённой могилами братскими Родины. Инвалиду он цедит: «Папаша, хиляй, отдыхай… Ну чего ты шумишь? — Это в Индии — знак плодородия. Мы, папаша, с индусами дружим… Сплошное бхай-бхай!» Как случиться могло, чтобы эти, как мы говорим, единицы уродились в стране двадцати миллионов
и больше — теней?
Что позволило им, а верней, помогло появиться, что позволило им ухватиться за свастику в ней? Тротуарные голуби что-то воркуют на площади каркающе, и во взгляде седого комбата — отеческий гнев, и глядит на потомков, играющих в свастику, Карбышев, от позора и ужаса заново обледенев…

Но есть имена, на которые сама история налагает после их смерти своё «фуку», чтобы они перестали быть именами.

Имя этого человека старались не произносить ещё при его жизни — настолько оно внушало страх.

Однажды, нахохлясь, как ястреб, в тёмно-сером ратиновом пальто с поднятым воротником, он ехал в своём чёрном ЗИМе ручной сборки, по своему обыкновению, медленно, почти прижимаясь к бровке тротуара. Между поднятым выше подбородка кашне и низко надвинутой шляпой сквозь полузадёрнутые белые занавески наблюдающе поблёскивало золотое пенсне на крючковатом носу, из ноздрей которого торчали настороженные седые волоски.

Весело перешагивая весенние ручьи с корабликами из газет, где, возможно, были его портреты, и размахивая клеёнчатым портфелем, по тротуару шла стройная, хотя и слегка толстоногая, десятиклассница со вздёрнутым носиком и золотыми косичками, торчавшими из-под синего — под цвет глаз — берета с задорным поросячьим хвостиком. Человеку-ястребу всегда нравились слегка толстые ноги — не чересчур, но именно слегка. Он сделал знак шофёру, и тот, прекрасно знавший привычки своего начальника, прижался к тротуару. Выскочивший из машины начальник охраны галантно спросил школьницу — не подвезти ли её. Ей редко удавалось кататься на машинах, и она не испугалась, согласилась.

Впоследствии человек-ястреб, неожиданно для самого себя, привязался к ней. Она стала его единственной постоянной любовницей. Он устроил ей редкую в те времена отдельную квартиру напротив ресторана «Арагви», и она родила ему ребёнка.

В 1952 году её школьная подруга пригласила к ней на день рождения меня и ещё двух других, тогда гремевших лишь в коридорах Литинститута, а ныне отяжелённых славой поэтов.

«Сам» был в отъезде и не ожидался, однако у подъезда топтались в галошах два человека с незапоминающимися, но запоминающими лицами, а их двойники покуривали папиросы-гвоздики на каждом этаже лестничной клетки.

Стол был накрыт а-ля фуршет, как тогда не водилось, и несмотря на то, что виктрола наигрывала танго и фокстроты, никто не танцевал, и немногие гости напряжённо жались по стенам с тарелками, на которых почти нетронуто лежали фаршированные куриные гребешки, гурийская капуста и сациви без косточек, доставленные прямо из «Арагви» под личным наблюдением похожего на пенсионного циркового гиревика великого Лонгиноза Стожадзе.

— Ну почему никто не танцует? — с натянутой весёлостью спрашивала хозяйка, пытаясь вытащить за руку хоть кого-нибудь в центр комнаты.

Но пространство в центре оставалось пустым, как будто там стоял неожиданно возникший «сам», нахохлясь, как ястреб, в пальто с поднятым воротником, и с полей его низко надвинутой шляпы медленно капали на паркет бывшие снежинки, отсчитывая секунды наших жизней…

Через много лет, после того, как человека-ястреба расстреляли, она (по ныне полузабытому выражению) «сошлась» с валютчиком Рокотовым, который затем тоже был расстрелян.

Так, размахивая клеёнчатым портфелем, московская школьница вошла в историю из-за своих слегка толстых ног — не чересчур, но именно слегка…

Семьдесят, если я помню, седьмой. Мы на моторках идём Колымой. Ночь под одной из нечаянных крыш. А в телевизоре — здрасьте! — Париж. Глаза протру — я в своём ли уме: «Неделя Франции» на Колыме! С телеэкрана глядит Азнавур на общежитие — бывший БУР [9] . И я пребываю в смертельной тоске, когда над зеркальцем в грузовике колымский шофёр девятнадцати лет повесил убийцы усатый портрет, а рядом — плейбойские гёрлс голышом, такие, что брюки встают шалашом. «Чего ты, папаша, с прошлым пристал? Ты бы мне клёвые джинсы достал…» Опомнись, беспамятный глупый пацан, — колёса по дедам идут, по отцам. Колючая проволока о былом напомнит, пропарывая баллон. В джинсах любых далеко не уйдёшь, ибо забвенье истории — ложь. Тот, кто вчерашние жертвы забудет, может быть, завтрашней жертвой будет. Переживаемая тоска — как пережимаемая рука рукой противника ловкого тем, что он избегает лагерных тем. Пожалте, стакашек, пожалте, котлет. Для тех, кто не думает, прошлого нет. Какие же всё-таки вы дураки, слепые поклонники сильной руки. Нет праведной сильной руки одного — есть сильные руки народа всего! Поёт на экране Мирей Матьё. Колымским бы девкам такое шмутьё — они бы сшмаляли не хуже её! Трещит от локтей в общежитии стол. Противник со мной продолжает спор. Не может он мне доказать что-нибудь, а хочет лишь руку мою перегнуть. Так что ж ты ослабла, моя рука, как будто рука доходяги зека? Но если я верю, как в совесть, в народ. ничто мою руку не перегнет! Но с хрустом сквозь стол прорастают вдруг тысячи сильных надежных рук. Руки, ломавшие хлеб не кроша, чтобы
во мне
удержалась душа, руки, которые так высоко в небо с рейхстага взметнули древко, руки, меня воспитавшие так, чтобы всю жизнь штурмовал я рейхстаг, и гнут под куплеты парижских актрис почти победившую руку — вниз.

9

Барак усиленного режима.

Но на Колыму попадали разные люди, и не только невинные…

Около остановленной на перерыв золотопромывочной драги, над которой развевалось переходящее Красное знамя, на траве, рядом с другими рабочими, сидел старичок в латаном ватнике, ещё крепенький, свеженький, с весёленькой бородавкой на кончике носа. Старичок аккуратно разрезал юкагирским ножом с обшитой мехом ручкой долговязый парниковый огурец, но не тёмный, с полированными боками, а нежно-зелёный, с явно не совхозными пупырышками. Старичок взял щепотку соли из спичечного коробка с портретом Гагарина, посолил обе половинки огурца и не спеша стал потирать одну о другую, чтобы соль не хрустела на зубах, а всосалась в бледные влажные семечки. Затем старичок достал из холщовой сумки с надписью «Гагра» бутылку с отвинчивающейся пробкой, где, несмотря на этикетку югославского вермута, в явно не промышленной жидкости плавали дольки чеснока, веточки укропа, листики петрушки, красный колпачок перца, и налил рассудительной струёй в фарфоровую белую кружку, не предложив никому.

— Удались у тебя огурцы, Остапыч… — со вздохом сказал один из рабочих, однако глядя с завистью не на огурец, а на бутылку, нырнувшую снова в субтропики.

— А шо ж им не удаться! — осклабился старичок, индивидуально крякая и хрумкая огурцом так, что одно из семечек взлетело и присело на бородавку. — Стёкла у меня в парничке двойные… Паровое отопление найкращее — на солярке… Удобреньицами не брезгую… Огирок, вин, як чоловик, заботу кохае…

— Знаем, как ты, Остапыч, людей кохал — на немецкой душегубке в Днепропетровске, — угрюмо пробурчал обделённый самогоном рабочий.

— Кто старое помянет — тому глаз вон, — ласковенько ответил старичок и обратился ко мне, как бы прося поддержки. — Я свои двадцать рокив отбыл и давно уже, можно сказать, полностью радяньский рабочий класс. Так шо воны мене той душегубкой попрекают? Хиба ж я туды людей запихивал — я ж тильки дверь у той душегубки захлопывал…

— К сожалению, наш лучший бригадир, — мрачно шепнул мне начальник карьера. — В прошлом году его бригада по всем показателям вперёд вышла. Красное знамя надо было вручать. А как его вручать — в полицайские руки? Наконец нашли выход — премировали его путевкой в Гагру, а знамя заместителю вручили… Такой коленкор…

Предатель молодогвардейцев — нет, не Стахович, не Стахевич — теперь живёт среди индейцев и безнаказанно стареет. Владелец грязненького бара под вывеской: «У самовара», он существует худо-бедно, и все зовут его «Дон Педро». Он крестик носит католический. Его семейство увеличивается, и в баре ползают внучата — бесштанненькие индейчата. Жуёт, как принято здесь, бетель [10] , он, местных пьяниц благодетель, но, услыхав язык родимый, он вздрогнул, вечно подсудимый. Он руки вытер о штаны, смахнул с дрожащих глаз блестинку и мне суёт мою пластинку «Хотят ли русские войны?». «Не надо ставить…» — «Я не буду!.. Как вы нашли меня, иуду? Что вам подать? Несу, несу… Хотите правду — только всю?» Из Краснодара дал он драпа в Венесуэлу через Мюнхен, и мне про ужасы гестапо рассказывает он под мухой. «Вот вы почти на пьедестале, а вас хоть una vez [11] пытали? Вам заводную ручку в sulo [12] втыкали, чтобы кровь хлестнула? Вам в пах плескали купороса? По пальцам били doloroso [13] ? Я выдавал сначала мёртвых, но мне сказали: «Без увёрток!» Мою сестру со мною рядом они насиловали стадом. Электропровод ткнули в ухо. Лишь правым слышу. В левом — глухо. Всех предал я, дойдя до точки, не разом, а поодиночке. Что мог я в этой мясорубке? Я — traidor [14] Олега, Любки. Ошибся в имени Фадеев… Но я не из шпиков-злодеев. Я поперёк искромсан, вдоль. Не я их выдал — моя боль…» Он мне показывает палец, где вырван был при пытке ноготь, и просит он, беззубо скалясь, его фамилии не трогать. «Вдруг живы мать моя, отец?! Пусть думают, что я — мертвец. За что им эта verguenza [15] ?» — и наливает ром с тоской предатель молодогвардейцев своей трясущейся рукой…

10

Вид жевательного табака.

11

один раз (исп).

12

зад (исп).

13

doloroso — больно (исп).

14

предатель (исп).

15

позор (исп).

Поделиться с друзьями: