Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Над севильским кафедральным собором, где — по испанской версии — покоились кости адмирала, реял привязанный к шпилю огромный воздушный шар, на котором было написано: «Вива генералиссимо Франко — Колумб демократии!»

Над головами многотысячной толпы, встречавшей генералиссимуса, прибывшего в Севилью на открытие фиесты 1966 года, реяли обескуражившие меня лозунги: «Да здравствует 1 мая — день международной солидарности трудящихся!», «Прочь руки британских империалистов от исконной испанской территории — Гибралтара!», и на ожидавшуюся мной антиправительственность демонстрации не было и намёка.

Генералиссимо был хитёр и обладал особым искусством прикрывать антинародную сущность режима народными лозунгами. Генералиссимо встречала толпа, состоявшая не из народа, а из псевдонарода — из государственных служащих, полысевших от одобрительного поглаживания государства по их головам за верноподданность, из лавочников и предпринимателей, субсидируемых национальным банком после проверки их лояльности, из так называемых простых, а иначе говоря — обманутых людей, столько лет убеждаемых пропагандой в том, что генералиссимо их общий отец, и, наконец, из агентов в штатском с хриплыми глотками в профессиональных горловых мозолях от приветственных выкриков.

По улице, мелодично поцокивая подковами по старинным булыжникам, медленно двигалась кавалькада всадников — члены королевской семьи в национальных костюмах, аристократические амазонки в чёрных шляпах с белыми развевающимися перьями, знаменитые тореро, сверкающие позументами. Следом за ними на скорости километров пять в час полз «мерседес» — не с пуленепробиваемыми стёклами, а совершенно открытый. Со всех сторон летели вовсе не пули, не бутылки с зажигательной смесью, а ветви сирени, орхидеи, гвоздики, розы. В «мерседесе», не возвышаясь над уровнем лобового стекла, стоял в осыпанном лепестками мундире плотненький человечек с благодушным лицом провинциального удачливого лавочника и отечески помахивал короткой рукой с толстыми тяжёлыми пальцами. Когда уставала правая рука, помахивала левая — и наоборот. Лицевые мускулы не утруждали себя заигрывающей с массами улыбкой, а довольствовались выражением благожелательной государственной озабоченности. Родители

поднимали на руках своих детей, чтобы они могли увидеть «отца нации». У многих из глаз текли неподдельные слёзы гражданского восторга. Прорвавшаяся сквозь полицейский кордон сеньора неопределённого возраста религиозно припала губами к жирному следу автомобильного протектора.

— Вива генералиссимо! Вива генералиссимо! — захлёбываясь от счастья лицезрения, приветствовала толпа генералиссимо Франко — по мнению всех мыслящих испанцев, чьи рты были заткнуты тюремным или цензурным кляпом, убийцу Лорки, палача молодой испанской республики, хитроумного паука, опутавшего страну цензурной паутиной, ловкого торговца пляжами, музеями, корридами, кастаньетами и сувенирными донкихотами. Но, по мнению этой толпы, он прекратил братоубийственную гражданскую бойню и даже поставил примирительный монумент её жертвам и с той и с другой стороны. По мнению этой же толпы, он спас Испанию от участия во второй мировой войне, отделавшись лишь посылкой «Голубой дивизии» в Россию. Говорят, он сказал адмиралу Канарису: «Пиренеи не любят, чтобы их переходила армия — даже с испанской стороны».

По мнению этой же толпы, он был добропорядочным хозяином, не допускавшим ни стриптиза, ни мини-юбок, ни эротических фильмов, ни подрывных сочинений — словом, боролся против растленного западного влияния и поощрял кредитами частную инициативу. На просьбе министра информации и туризма Испании разрешить мне выступать со стихами в Мадриде Франко осмотрительно написал круглым школьным почерком: «Надо подумать». Поверх стояла резолюция министра внутренних дел: «Только через мой труп». Выступление не состоялось, но генералиссимо как будто не в чем обвинить.

— Вива генералиссимо! Вива генералиссимо! — хором скандировала толпа, и от её криков в кафедральном севильском соборе, наверно, вздрагивали кости Колумба, если, конечно, они действительно там находились.

Море отомстило — расшвыряло после смерти кости адмирала. С черепа сползли седые космы, и бродяжить в море стали кости. Тайно по приказу королевы их перевозили каравеллы. Глядя в оба, но в пустые оба, ночью вылезал скелет из гроба и трубу подзорную над миром поднимал, прижав к зиявшим дырам, и с ботфорт истлевших, без опоры, громыхая сваливались шпоры. Пальцы, обезмясев, не устали — звёзды, словно золото, хватали. Но они, зажатые в костяшки, превращались мстительно в стекляшки. Без плюмажа, загнанно ощерен, «Я — Колумб!» — пытался крикнуть череп, но, вгоняя океан в тоску, ветер завывал: «Фуку! Фуку!», И обратно плёлся в трюм паршивый открыватель Индии фальшивой. С острова на остров плыли кости, будто бы непрошеные гости. Говорят, они в Санто-Доминго. Впрочем, в этом сильная сомнинка. Может, в склепе, отдающем гнилью, пустота и лишь труха Трухильо? Говорят, в Севилье эти кости. Тычут в них туристы свои трости. И однажды, с ловкостью внезапной, тросточку скелет рукою цапнул — видно, золотым был ободочек, словно кольца касиковских дочек. Говорят, в Гаване эти кости, как живые, ёрзают от злости, ибо им до скрежета охота открывать и покорять кого-то. Если три у адмирала склепа, неужели было три скелета? Или жажда славы, жажда власти разодрали кости на три части? Жажда славы — путь прямой к бесславью, если кровь на славе — рыжей ржавью. Вот какая слава замарала, как бесславье, кости адмирала.

Когда испанские конкистадоры спаивали индейцев «огненной водой», то потом индейцы обтачивали осколки разбитых бутылок и делали из них наконечники боевых стрел.

О, как я хотел бы навек закопать в грязи, под остатками статуй и новую кличку убийц — «оккупант», и старую — «конкистадор». Зачем в своих трюмах вы цепи везли? Какая, скажите мне, смелость все белые пятна на карте Земли кровавыми пятнами сделать? Когда ты потом умирал, адмирал, то, с боку ворочаясь на бок, хрипя, с подагрических рук отдирал кровь касика Каонабо. Всё связано кровью на шаре земном, и кровь убиенного касика легла на Колумбова внука клеймом, за деда безвинно наказывая. Но «Санта-Марией» моей родовой была омулёвая бочка. За что же я маюсь виной роковой? Мне стыдно играть в голубочка. Я не распинал никого на крестах, не прятал в концлагерь за проволоку, но жжёт мне ладони, коростой пристав вся кровь, человечеством пролитая. Костры инквизиций в легенды ушли. Теперь вся планета — как плаха, и ползают, будто тифозные вши, мурашки всемирного страха. И средневековье, рыча, как медведь, под чьим-нибудь знаменем с кисточкой, то вылезет новой «охотой на ведьм», то очередною «конкисточкой». Поэт в нашем веке — он сам этот век. Все страны на нём словно раны. Поэт — океанское кладбище всех, кто в бронзе и кто безымянны. Поэта тогда презирает народ, когда он от жалкого гонора небрежно голодных людей предаёт, заевшийся выкормыш голода. Поэт понимает во все времена, где каждое — немилосердно, что будет навеки бессмертна война, пока угнетенье бессмертно. Поэт — угнетённых всемирный посол, не сдавшийся средневековью. Не вечная слава, а вечный позор всем тем, кто прославлен кровью.

— Почему я стал революционером? — повторил команданте Че мой вопрос и исподлобья взглянул на меня, как бы проверяя — спрашиваю я из любопытства, или для меня это действительно необходимо.

Я невольно отвёл взгляд — мне стало вдруг страшно. Не за себя — за него. Он был из тех «с обречёнными глазами», как писал Блок.

Команданте круто повернулся на тяжёлых подкованных солдатских ботинках, на которых, казалось, ещё сохранилась пыль Сьерры-Маэстры, и подошёл к окну. Большая траурная бабочка, как будто вздрагивающий клочок гаванской ночи, села на звёздочку, поблёскивающую на берете, заложенном под погон рубашки цвета «верде оливо» [6] .

6

Зеленый, оливковый (исп.).

— Я хотел стать медиком, но потом убедился, что одной медициной человечество не спасёшь… — медленно сказал команданте, не оборачиваясь.

Потом резко обернулся, и я снова отвёл взгляд от его глаз, от которых исходил пронизывающий холод — уже не отсюда. Тёмные обводины недосыпания вокруг глаз команданте казались выжженными.

— Вы катаетесь на велосипеде? — спросил команданте.

Я поднял взгляд, ожидая увидеть улыбку, но его бледное лицо не улыбалось.

— Иногда стать революционером может помочь велосипед, — сказал команданте, опускаясь на стул и осторожно беря чашечку кофе узкими пальцами пианиста. — Подростком я задумал объехать мир на велосипеде. Однажды я забрался вместе с велосипедом в огромный грузовой самолёт, летевший в Майами. Он вёз лошадей на скачки. Я спрятал велосипед в сене и спрятался сам. Когда мы прилетели, то хозяева лошадей пришли в ярость. Они смертельно боялись, что моё присутствие отразится на нервной системе лошадей. Меня заперли в самолёте, решив

мне отомстить. Самолёт раскалился от жары. Я задыхался. От жары и голода у меня начался бред… Хотите ещё чашечку кофе?.. Я жевал сено, и меня рвало. Хозяева лошадей вернулись через сутки пьяные и, кажется, проигравшие. Один из них запустил в меня полупустой бутылкой кока-колы. Бутылка разбилась. В одном из осколков осталось немного жидкости. Я выпил её и порезал себе губы. Во время обратного полёта хозяева лошадей хлестали виски и дразнили меня сандвичами. К счастью, они дали лошадям воду, и я пил из брезентового ведра вместе с лошадьми…

Разговор происходил в 1963 году, когда окаймлённое бородкой трагическое лицо команданте ещё не штамповали на майках, с империалистической гибкостью учитывая антиимпериалистические вкусы левой молодёжи. Команданте был рядом, пил кофе, говорил, постукивая пальцами по книге о партизанской войне в Китае, наверно, не случайно находившейся на его столе. Но ещё до Боливии он был живой легендой, а на живой легенде всегда есть отблеск смерти. Он сам её искал. Согласно одной из легенд команданте неожиданно для всех вылетел вместе с горсткой соратников во Вьетнам и предложил Хо Ши Мину сражаться на его стороне, но Хо Ши Мин вежливо отказался. Команданте продолжал искать смерть, продираясь, облепленный москитами, сквозь боливийскую сельву, и его предали те самые голодные, во имя которых он сражался, потому что по его пятам вместо обещанной им свободы шли каратели, убивая каждого, кто давал ему кров. И смерть вошла в деревенскую школу Ла Игеры, где он сидел за учительским столом, усталый и больной, и ошалевшим от предвкушаемых наград армейским голосом гаркнула: «Встать!», а он только выругался, но и не подумал подняться. Говорят, что, когда в него всаживали пулю за пулей, он даже улыбался, ибо этого, может быть, и хотел. И его руки с пальцами пианиста отрубили от его мёртвого тела и повезли на самолете в Ла-Пас для дактилоскопического опознания, а тело, разрубив на куски, раскидали по сельве, чтобы у него не было могилы, на которую приходили бы люди. Но если он улыбался, умирая, то, может быть, потому, что думал: лишь своей смертью люди могут добиться того, чего не могут добиться своей жизнью. Христианства, может быть, не существовало бы, если бы Христос умер, получая персональную пенсию.

А сейчас, держа в своей, ещё не отрубленной руке чашечку кофе и беспощадно глядя на меня ещё не выколотыми глазами, команданте сказал:

— Голод — вот что делает людей революционерами. Или свой, или чужой. Но когда его чувствуют, как свой…

Странной, уродливой розой из камня ты распустился на нефти, Каракас, а под отелями и бардаками спят конкистадоры в ржавых кирасах. Стянет девчонка чулочек ажурный, ну а какой-нибудь призрак дежурный шпагой нескромной, с дрожью в скелете дырку просверливает в паркете. Внуки наставили нефтевышки, мчат в лимузинах, но ждёт их расплата — это пропарывает покрышки шпага Колумба, торча из асфальта. Люди танцуют одной ногою, не зная — куда им ступить другою. Не наступите, ввалившись в бары, на руки отрубленные Че Гевары! В коктейлях соломинками не пораньте выколотые глаза команданте! Тёмною ночью в трущобах Каракаса тень Че Гевары по склонам карабкается. Но озарит ли всю мглу на планете слабая звёздочка на берете? В ящичных домиках сикось-накось здесь не центральный — анальный Каракас. Вниз посылает он с гор экскременты на конкистадорские монументы, и низвергаются мщеньем природы «агуас неграс» — чёрные воды, и на зазнавшийся центр наползают чёрная ненависть, чёрная зависть. Всё, что зовёт себя центром надменно, будет наказано — и непременно! Между лачугами, между халупами чёрное чавканье, чёрное хлюпанье. Это справляют микробовый нерест чёрные воды — «агуас неграс». В этой сплошной, пузырящейся плазме мы, команданте, с тобою увязли. Это прижизненно, это посмертно — мьерда [7] , засасывающая мьерда. Как опереться о жадную жижу, шепчущую всем живым: «Ненавижу!»? Как, из дерьма вырываясь рывками, драться отрубленными руками? Здесь и любовь не считают за счастье. На преступленье похоже зачатье. В жиже колышется нечто живое. В губы друг другу въедаются двое. Стал для голодных единственной пищей их поцелуй, озверелый и нищий, а под ногами сплошная трясина так и попискивает крысино… О, как страшны колыбельные песни в стенах из ящиков с надписью «Пепси», там, где крадётся за крысою крыса в горло младенцу голодному взгрызться, и пиночетовские их усики так и трепещут: «Вкусненько… вкусненько…» Страшной рекой, заливающей крыши, крысы ползут, команданте, крысы. И перекусывают, как лампочки, чьи-то надежды, привстав на лапочки… Жирные крысы, как отполированные. Голод — всегда результат обворовывания. Брюхо набили крысы-ракеты хлебом голодных детишек планеты. Крысы-подлодки, зубами клацающие, — школ и больниц непостроенных кладбища. Чья-то крысиная дипломатия грудь с молоком прогрызает у матери. В стольких — не совести угрызения, а угрызенье других — окрысение! Всё бы оружье земного шара, даже и твой автомат, Че Гевара, я поменял бы, честное слово, просто на дудочку Крысолова! Что по земле меня гонит и гонит? Голод. Чужой и мой собственный голод. А по пятам, чтоб не смылся, не скрылся, — крысы, из трюма Колумбова крысы. Жру в ресторане под чьи-то смешки, а с голодухи подводит кишки. Всюду среди бездуховного гогота — холодно, голодно. Видя всемирный крысизм пожирающий, видя утопленные утопии, я себя чувствую, как умирающий с голоду где-нибудь в Эфиопии. Карандашом химическим сломанным номер пишу на ладони недетской. Я — с четырёхмиллиардным номером в очереди за надеждой. Где этой очереди начало? Там, где она кулаками стучала в двери зиминского магазина, а спекулянты шустрили крысино. Очередь, став затянувшейся драмой марш человечества — медленный самый. Очередь эта у Амазонки тянется вроде сибирской позёмки. Очередь эта змеится сквозь Даллас, хвост этой очереди — в Ливане. Люди отчаянно изголодались по некрысиности, неубиванью! Изголодались до невероятия по некастратии, небюрократии! Как ненавидят свою голодуху изголодавшиеся по духу! В очередь эту встают все народы хоть за полынной горбушкой свободы. И, послюнив карандашик с заминкой, вздрогнув, я ставлю номер зиминский на протянувшуюся из Данте руку отрубленную команданте…

7

Мьерда — Дерьмо (исп).

Поделиться с друзьями: