Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Гарики из Иерусалима. Книга странствий
Шрифт:

По Мельбурну меня водила сотрудница местного радио — они вещают на семидесяти с чем-то языках, такое там количество различного народа. А смотреть мне было очень скучно: типично американский город среднего размера плоско расстилался всюду, разве только заросших зеленью парков было сильно больше, но я — увы — не ботаник. В разговоре выяснилось вдруг, что некогда эта молодая женщина училась в Тарту, и не просто, а у Юрия Михайловича Лотмана.

— О Господи, я знал его отлично, — закричал я. — И я других там знал преподавателей!

Я имена назвал, она у них училась, а интеллигенты русские — они где бы ни встретились, обнюхиваются, как собаки, с помощью знакомых книг или имен. Тогда я сел на уличную тумбу, закурил и ей сказал категорически, что никуда я больше не пойду, и пусть она расскажет лучше что-нибудь о Тарту.

— Прямо я

не знаю, что вам рассказать, — задумалась она. — Вот, например, любимый был у Юрия Михайловича ученик, а как его звали, я уже не помню. Он сам был из Чувашии, писал стихи, а на чувашский переводил он Пастернака. Или из Удмуртии он был?

— Вспомните хоть что-нибудь, — взмолился я.

И гениальные услышал две строки:

Барлы шарлала на столе, барлы шарлала.

Согласись, читатель, что только ради этого стоило тащиться в Австралию!

А на следующий после выступления день пошел я в местный зоопарк. Я зоопарки вообще люблю и всюду, где оказываюсь, их стараюсь посмотреть. Берлинский, в частности, один из лучших, я там часа два проторчал возле человекообразных обезьян — моя бы воля, я бы вообще там поселился. Вот и в Мельбурне я прежде всего кинулся смотреть на наших предков. И, обалдев, застыл. Природа ведь в Австралии развивалась замкнуто, отсюда уникальность кенгуру и прочих сумчатых, но обезьяны… У всех человекообразных — взрослых и детей, самцов и самок — были скорбные и грустные лица пожилых евреев. Даже двое только что родившихся уже о чем-то тосковали. Я простоял там минут тридцать, когда приятель мой, молча куривший в стороне и видевший мое наслаждение, подошел, чтоб усугубить впечатление. Знаю ли я старый местный анекдот? Конечно, нет. А дело в анекдоте было так: стоял на том же месте, где сейчас торчу я, точно такой же израильский турист. Стоял-стоял, потом не выдержал и спросил вон у того орангутанга: «Ицик, это ты?»

Я рассмеяться не успел, как оказалось, что орангутанг ему ответил: «Тихо, я на работе!»

Ну, а теперь скажите — стоило за этим ехать в Австралию?

Так вот, на мой взгляд — несомненно. И в другие страны — тоже. Я, быть может, потому и езжу.

А как порой бывает тяжело, ведь никому и не расскажешь — не поймут. Поскольку сцена, огни рампы, благодарно стихшая публика, пой — не хочу и наслаждайся в фокусе внимания. Эту херню не опровергнешь, ибо она тоже есть. Но есть и другое.

Как-то позвонил приятель из Ашдода: приезжай, немного почитаешь, платят на месте. Помянув еще раз, как похожа жизнь актера на работу девушек по вызову, я тут же, разумеется, приехал. Зал спускался к сцене крутым амфитеатром, набит был битком и явно только что приехавшими: это больше всего видно по глазам — первые месяца два вполне безумные глаза у нас у всех, куда бы нас ни занесло и как бы ни сложились обстоятельства. Все так и оказалось, это понял я по первому же выступлению. Какой-то банковский деятель принялся усердно убеждать собравшихся, что ввиду его невероятной нутряной любви к приезжим из России все они должны иметь дело только с его банком, не соблазняясь на заведомо лживые посулы всех других. Следом за ним выступил не менее достойный человек, владелец или представитель какой-то огромной и ведущей (по его словам) технической компании. Заявил он сразу, что так любит всех сидящих тут, что с завтрашнего дня готов им продавать стиральные машины, холодильники и прочее — за полцены. Но без гарантии, добавил этот все же честный человек. Хотя и не потупился.

Я, стоя за кулисами, невежливо от смеха хрюкнул, зал не реагировал никак. Но все всё поняли, а их реакция пришлась как раз на мой черед. Какая это каторга — читать стишки в болото, в вату, в мертвое молчание, в как бы безлюдное пространство, хотя ясно видишь лица, — это мне не передать. Невидящие глаза, обращенные куда-то мимо меня, ясно говорили о тягостном и напряженном размышлении: а как нас хочет обмишулить этот? Минут через пятнадцать зал пришел в себя, сообразив, что я — нелепая случайность в этом действе, не опасен, позван только ради развлечения, и все, что я плету, призыва тратить деньги или как-то непривычно поступать не содержит. Тут послышались первые смешки, глаза уже смотрели на меня и явно видели, а главное — установилось в зале то дыхание, которое известно каждому, кто часто выступает: зал с тобой. И вскоре был вознагражден я за муки, просто-таки

счастье испытал, услыхав слова, которые ни в кои веки сам не выдумаешь, поскольку родились они из самой глубины истинно советского человека. Я читал стишки самиздатского еще времени из цикла под уютным чисто московским названием — «Вожди дороже нам вдвойне, когда они уже в стене». И на каком-то из стишков (об Ильиче, по-моему) из зала вдруг послышался хорошо поставленный, по-прокурорски звучный женский голос:

— А почему вас не расстреляли?

В голосе такая слышалась категорическая непреклонность — я вдруг ощутил смутную вину, что со мной этого не случилось. Даже что-то оправдательное залепетал: дескать, сидел, но повезло, вот уцелел — но так неубедительно звучало, — я переметнулся наскоро на стишки о любви. А после выступления этот вопрос я благодарно записал, осознавая явленную им душевную глубину.

До сих пор помню свой конфуз, когда был приглашен к старикам и старушкам, которых у нас часто зовут «китайцами», — это дети той послереволюционной эмиграции, что оказалась в Шанхае, Харбине, и сюда попали много позже. Им свойствен поразительно сохранный и чистый русский язык — он у них остался таким еще со времени царских гимназий, и я с бодростью и упованием принялся им излагать свои рифмованные впечатления от жизни. Боже, какой ждал меня кошмар! Эти воспитанные люди смотрели на меня внимательно и с видимым доброжелательством, им очень-очень хотелось, чтобы им понравились мои стишки, но ничего с собой поделать не могли: они меня не понимали. Все реалии моей вчерашней жизни, от упоминания которых то смеялись дружно, то качали головами те, кто жил в России эти годы, — были почти полностью чужды и слабо понятны людям из Харбина и Шанхая. (После как-то в утешение мне рассказали о подобном же афронте у Галича, когда стал петь он свои песни для парижской первой эмиграции.) Я почитал минут двадцать в это улыбчивое ватное пространство и сдался.

— Давайте лучше попьем чаю и поговорим, — взмолился я. — Мне есть, о чем вас расспросить, и я вам лучше отвечу на вопросы, потому что плохо сегодня что-то читается.

Очень были счастливы бедные старички такому гуманному повороту событий, с облегчением повалили к столу, и мы часа полтора замечательно пообщались, потому что они все давно уже не видели друг друга и с жаром принялись за болтовню, забыв обо мне сразу и начисто. Но я, однако, был сполна вознагражден за неудачу: в самом конце вечера подошла ко мне старушка с очень морщинистым лицом (деталь эта окажется важна) и извиняющимся тоном мне сказала:

— Игорь, вы не обижайтесь, но мне совсем не нравятся ваши стихи.

— Бог с вами, — искренне удивился я, — кому-то нравятся, кому-то нет, дело вкуса, я ничуть не обижаюсь.

— Нет, — старушка чуть поджала губы, огорченная моим непониманием. — Я филолог, и в литературе сведуща достаточно. У вас есть мысль, энергия, напор, но пишете вы совсем не то, что нужно, и не так.

Я непристойно хищно встрепенулся:

— А что и как нужно писать? — елейным голосом спросил я. И в памяти моей мелькнули все советские редакторы, годами наставлявшие меня на праведные и печатные пути.

И на моих глазах морщины у старушки вдруг разгладились, она помолодела, мигом впав в свое вертинско-гимназическое детство, и мечтательно сказала:

— Ну вот так, к примеру, вы бы не смогли?

И прочитала:

В хрустальном сосуде две розы цвели, и скрипки печальные пели вдали.

— Я попробую, — покладисто отозвался я. Мечта писать красиво и возвышенно теплилась во мне уже давно.

— Голубчик, — произнесла старушка твердо, жестко и руководяще, — идите и работайте!

И я пошел. Признаться, я попробовал в тот вечер написать высокий стих. И первые две строчки безусловно удались. Они были такие:

А дама тосковала по нему и горестно заламывала руки…

Но тут я вышел на рифму «брюки», и естественные сопутствующие ассоциации не дали мне закончить этот первый в жизни высокий стих. Но я еще не теряю вялой надежды.

Одна из странных радостей публичного существования на сцене и экране — это узнавание на улицах и где ни попадя. Я знаю несколько своих коллег, которые от этого испытывают дикий кайф, а лично я — немедленно себя ощущаю пойманным на месте самозванцем.

Поделиться с друзьями: