Гарики из Иерусалима. Книга странствий
Шрифт:
— Евтученко!
Услыхав, что Евтушенко не сидел, а я — это не он, рослый мужчина огорчился, как дитя, а я почувствовал себя виноватым и почему-то аферистом-самозванцем. Но сразу нам уйти не удалось. Как бы компенсируя свое незнание по поводу О'Генри, служитель произнес горячий длинный монолог, и я его дослушал до конца. Мы просто не знали, оказывается, что Евтушенко сидел, и много лет, но, несмотря на это, оставался, даже сидючи в тюрьме в Сибири, вдохновителем борьбы с тоталитарным сталинским режимом. Он был знаменем и символом этой борьбы, именно поэтому его боялись убить, а просто не разрешали ему продавать его книги и не пускали за границу. Отпустили уже много позже, когда пришел к власти Горбачев, его ближайший друг и давний соратник по освободительной борьбе.
Я выслушал все это молча и с сердечной благодарностью пожал руку своему просветителю. Какое счастье, попросил
А еще случилась как-то история, наполнившая меня гордостью за известность в подлунном мире некоего прекрасного имени. Но это уже было в Италии. Оказавшись в Равенне, наша большая экскурсионная группа тут же поплелась, естественно, на могилу Данте Алигьери. Прямо в переулочке стоял небольшой склеп, а в нем — надгробие. Я украдкой чуть его погладил (начитался я о жизни Данте перед самым отъездом), после вышел, закурил задумчиво, и тут меня все окружили, гогоча и предвкушая. Пока я стоял в склепе, Сашка Окунь с женой Верочкой наломали кучу веток с росшего позади склепа старого лавра, наскоро скрутили их в венок, который на меня и водрузили. Конечно, я был счастлив и польщен (весьма усугублялось это тем, что выпить я успел еще в дороге). Но шутка оказалась тем смешней, что все вдруг вспомнили, что Данте был довольно длиннонос, венок на мне напоминал о всем известной гравюре в профиль с сильно висящим носом. Мы пошли по городу дальше, я шел впереди группы и благословлял прохожих величавым мановением руки. Прохожие ничуть не удивлялись. Итальянцев карнавалом не удивишь. Более того: они приветливо кивали мне и говорили: «Данте?» Кто-то высунулся из машины: «Данте, си?» — и точно то же самое спросил владелец лавочки, куда я забежал за сигаретами. «Данте, да», — подтвердил я, но сдачи дождался. А минут через десять какая-то пожилая тетка нарушила единодушное узнавание. «Кто это?» — спросила она. А в нашей группе некая интеллигентная женщина давно уже изнемогала от ненужности своего английского языка (гостеприимным итальянцам по фигу любой чужой язык, они всё понимают с полувзгляда) — тут она и оттянулась. Это не Данте, объяснила она вежливо и назидательно, это известный русский поэт. Итальянка поняла, и все лицо ее озарилось счастьем догадки:
— А! — воскликнула она просветленно. — Пучкин!
Как-то раз в маленьком московском кафе, где ежедневно поют барды, я читал свои стишки с маленькой сцены, откуда легко просматривался весь зал. Слева от меня, сдвинув столики, гуляли новые русские. Может быть, и не такие крутые, как в анекдотах, но явно упакованные господа. В антракте мы курили на улице, они стояли чуть поодаль, и один из них окликнул меня: Игорь Миронович, подойдите к нам, я расскажу вам историю, будете довольны. Я подошел.
— Знаете, — сказал симпатичный молодой мужик, — я тут наткнулся на ваш сборник стихов, половину сразу выучил наизусть и весь вечер ваши стихи талдычил моим друзьям. А утром они звонят мне и говорят…
Для впечатления он сделал небольшую паузу, и тон его неуловимо изменился на слегка угрожающий:
— Что же ты, Андрюша? Мы послали шофера, он купил этого твоего Гете, а там ничего нету из того, что ты вчера читал.
Я благодарно рассмеялся: вот еще одна разновидность узнавания.
Я без наставников, я лично сам за эти годы непоспешно постигал азы актерского ремесла, которые преподают, по всей видимости, в самом начале обучения. Или по ходу репетиций, Бог их знает. Никто меня не надоумил, например, как нам необходимы мелкие домашние заготовки. А наткнулся я на это, как-то сгоряча употребив со сцены простенькую собственную шутку очень давнего разлива. И немедля ощутил благодарное восхищение зала, полагавшего, что я настолько находчив. Словом, есть у меня нынче молниеносные расхожие остроты, сильно выручающие в типовых ситуациях. Так, например (о многих я не проболтаюсь, а эта — все равно украденная у кого-то), на вопрос, удачно ли я женат, я отвечаю не банальным «да», а говорю, как бы подумав:
— Да, весьма удачно. Я при заполнении любых анкет в графе «семейное положение» пишу всегда — «безвыходное».
Негоже, вдруг подумал я, так легкомысленно пробалтывать свои заветные ремесленные тайны, только глупо и скрывать их — буду вынужден теперь изобрести что-нибудь новенькое. Не в силах я разумно промолчать, когда мне что-то кажется забавным.
Тут отступление
и вовсе не по теме, а скорей — о некой авторской черте характера. Эту историю не только у нас в доме, но и в доме у друзей частенько вспоминают, чтобы ненароком поглумиться надо мной. Когда меня только-только посадили, то неведомые мне психологи с Лубянки приняли весьма хитроумную (с их точки зрения) линию обработки моих близких и друзей: как бы случайные, но где-то что-то слышавшие люди излагали нашим заведомым знакомым нечто о моем преступном прошлом и о том, как можно мне помочь. Охота шла у них за Витей Браиловским, редактором подпольного журнала «Евреи в СССР» (он должен был, согласно замыслу Лубянки, идти вместе со мной по сугубо уголовному делу), я же призван был постепенно обрести ореол крупного крутого уголовника, много лет искусно прятавшего от семьи свои преступные затеи. Именно такую версию изложил моей теще и чекист, который попросил о встрече и нарассказал ей много интересного о моем прошлом. Среди этих мифов и параш одна история слегка расстроила тещу: ей сообщили, что примерно год назад в Москве, в Парке культуры и отдыха имени Горького происходил (не много и не мало) всесоюзный тайный съезд преступного мира всей империи, точней — его виднейших представителей. Каким бы тайным ни был он, а несколько чекистов туда проникли и вели контроль. Так вот, весьма заметную роль на этом сходняке преступников играл, почтенная Лидия Борисовна, ваш зять Игорь Губерман.И что-то проскользнуло, просочилось в душу тещи (гениальный был завет у иезуитов: клевещи, клевещи, что-нибудь да останется), и она неприкрыто разволновалась. Витя с Ирой Браиловские, чтобы успокоить ее, принялись лихорадочно измышлять аргументы в доказательство того, что это ложь. Потратили они дня три, надумали необходимое и приехали к Лидии Борисовне.
— Вот почему это вранье, — горячо начала Ира…
— Я знаю, это полное вранье, — сказала теща. И в ответ на изумление мыслителей она им пояснила лучезарно: — Видите ли, если б это было правдой, он наверняка нам это разболтал бы.
Вот такая репутация у меня в семье, и я ее сейчас упрочу, обнажая свою тертую актерскую душу. Чуть ли не в первый же год гастрольных скитаний я вдруг поймал себя на странном и заметно ощутимом чувстве надменности по отношению к залу. Я испугался и расстроился. Страха перед залом у меня не было никогда (а мне рассказывали, что такое бывает). Я за полчаса до выступления начинаю волноваться и к началу иногда трясусь, как заячий хвост, но подхожу к микрофону — и все проходит. Один коллега мне сказал, что так и надо, — Яблочкина, например, добавил он глумливо и назидательно, так и тряслась до ста одного года. Словом, волноваться надо и полезно для актерского куража. Но вот надменность?
Стал я спрашивать бывалых выступальщиков. Об отношении их к публике и что они об этом знают. И услышал я такое! Выходило в среднем, что любой профессионал испытывает тройственное чувство: страха перед публикой, презрения (высокомерия как минимум) и благодарного почтения. Никак это совместно не сходилось в ощущении моем, я продолжал расспросы, натыкаясь на удивительные крайности.
— На сцену надо выходить со стоячим хуем! — жарко говорил мне один матерый эстрадник. — Вот, дескать, я вас всех сейчас! Но все это должно быть у тебя глубоко в душе — ты понял?
— Публику надо любить! — медленно и обаятельно ответил мне известный актер, тоже работающий на эстраде в одиночку. — Я перед началом каждый раз нахожу дырочку в задней кулисе и на них смотрю. Вот сидит, вижу, толстяк с уже заранее хмурой физиономией — мол, меня ничем не удивить, я просто так зашел. А через ряд — сухая вобла, смотрит сквозь очки и чем-то уже заранее недовольна. Рядом парень с девкой, этим вообще на меня насрать, они сейчас обнимутся и так застынут, ничего не слыша. А вон с таким тупым лицом, что непонятно, для чего приперся. И глухих старух человек сорок в первых рядах, эти на имя приплелись. А я их всех люблю! — вдруг выкрикнул он, явно спохватившись. — И тебе советую. Ты так и повторяй про себя молча: я люблю вас, я вас всех люблю. Ты понял?
На место все поставил мне Зиновий Ефимович Гердт, хотя расспрашивать его я сильно побаивался от почтения и боязни насмешек. Он, однако, очень спокойно и серьезно мне сказал, что все мое смятение нормально, и в зависимости от удачи, настроения тебя и публики — любые справедливы ощущения.
— Ты только будь сам собой, и все, — сказал Гердт, — на сцене все видны насквозь, а публика — совсем не дура. Веди себя как на большой пьянке, где ты ведешь застолье, — так тебе понятней будет. Только учти, что и на пьянку эту, и вести застолье — напросился сам, поэтому тебе никто не должен в зале, а ты — должен всем.