Гитл и камень Андромеды
Шрифт:
— Эй! — крикнул водитель. — Смотреть надо, куда идешь! Корова!
Скандальный какой! Ему даже тормозить не пришлось, сделал дугу по пустой мостовой, фартово скрипнув тормозами, и всех дел. Но шла-то я не по тротуару, а по проезжей части, что нам, фантазирующим на ходу искусствоведам, делать напрочь запрещено. Даже на улочке имени Шен-Кина.
Надо вам сказать, что дело было давно, очень давно. Сейчас-то улица Шенкин — средоточие молодого тель-авивского бузотерства. Машины движутся по ней медленным сплошным потоком. Не улица, а сплошная пробка. И все из-за тусующихся в кафе и на тротуарах юнцов и юниц, растрепанных, но стильных, выскакивающих, как молодые бычки во время корриды, прямо под мулеты автомобилей.
Теперь я уже водитель. Но на улице Шенкин я по-прежнему пешеход душой и радуюсь, что пространство проезжей части на этой улице принадлежит водителям только номинально. Может, потому, что
Но к нашему рассказу все это не имеет ровно никакого отношения, потому что улица Шенкин была тогда сонным и пыльным обломком истории, которую все еще помнили теперь уже вымершие старожилы. Нынешние-то обитатели и прохожие не помнят и того, о чем я вам рассказываю. А тогда старая история еще тут жила. Таилась, например, в выгоревших портретах, выставленных почему-то в витрине парикмахерской. Кто эти люди? Что они тут делали? Чем знамениты? Почему в витрине парикмахерской? А может, парикмахерская только прикидывается куаферной, а на деле она фотография? Или так: муж фотографирует что и кого ни попадя, а жена кормит семейство при помощи ножниц и фена. Так получается достовернее.
В Союзе я любила придумывать биографии незнакомым людям. Буфетчице на вокзале, приемщице в ателье, тетке с авоськами на трамвайной остановке. Иногда проверяла, угадала или нет. По большей части угадывала. И это создавало ощущение полной причастности ко всему вокруг и невыносимой статичности всего, что меня окружало. Ну никто, считай, не позволял себе выбиться из предписанных судьбой ли, внешностью или жизненными обстоятельствами рамок. Вписывались в роль, исполняли ее — когда на совесть, когда спустя рукава и маясь скукой. А по приезде в Израиль я эту способность угадывать судьбы потеряла. Мироощущение оставалось шатким-валким, а мир вокруг казался непредсказуемым. Иногда это состояние пугало до слез, а чаще — веселило. Я бы даже сказала — бодрило. Я болтала с кем ни попадя — в автобусе, на автобусных остановках и детских площадках, да и просто с первыми встречными, которым по какой-нибудь причине хотелось рассказать свою жизнь незнакомому человеку. И вот — кое-чему научилась.
Но все же чьи лица на этих фотографиях и почему их решили выставить в витрине? Должны ли они привлекать внимание случайных прохожих вроде меня или речь идет о специфическом круге лиц, знакомых только посетителям данного заведения?
Вот этого я знаю, это Давид Бен-Гурион. Поди пойми, зачем он тут? Из почтения или ввиду воспоминаний хозяина парикмахерской об интимном знакомстве — вместе служили, голодали, бревна таскали? Не из профессиональных соображений, это точно: до кнессета далеко. Впрочем, где-то тут неподалеку была квартира Старика. Возможно, именно эта парикмахерская обеспечивала ему ондулясьон на дому. О! Голда Меир, любимица моей мамы! Ну, эта в парикмахерскую отродясь не ходила! Моше Даян с повязкой на глазу. У него же волос на голове нет! Разве что бреется. Острым ножичком, жик-жик по ремешку. Нет, все-таки речь явно идет о личных или политических пристрастиях фотографа. И фотографии не самодельные, а купленные или подаренные.
Остальные лица мне не знакомы. Минуточку, минуточку… эта… похожа на Хану Ровину, великий диббук, бешенство еврейской крови, привитое на бессмысленный и беспощадный русский бунт. В «Габиму» я все же сходила, потратив на билет деньги, отложенные на босоножки. А Мишка не пошел и правильно сделал. Магия, положенная на систему Станиславского, ничего, кроме истерического крика и идиотического шепота, не порождает. Однако, насколько я помню, эта суккуба еврейского театра любит ходить растрепанной, значит, в данную парикмахерскую если когда и заходила, то разве что по дороге с изнурительной репетиции, находясь в полном забвении чувств и амнезии мысли. Фотография, впрочем, недурная. Изможденное лицо, злые глаза, напряженные желваки. Поймали во время неприятного для собеседника разговора. Может, примадонна и выговорила здешней парикмахерше за плохую работу. А муженек парикмахерши или владелец этого, с позволения сказать, салона не удержался и злорадно щелкнул затвором фотоаппарата.
Сквозь пыльное окно витрины можно было разглядеть двух скучающих теток в белых халатах. Парикмахерши прихлебывали чай и о чем-то лениво переговаривались между собой, словно им и дела не было до единственной
клиентки, старой тетки с полунаверченной «бабеттой».Тетка сидела молча, безразлично разглядывая в зеркало рулоны только что снятых с бигудей собственных волос. Эти безжизненные волосяные воланы парикмахершам еще только предстояло начесать и сложить в хрупкое подобие шара, который и держаться-то будет исключительно на лаковом клею. И хотя речь идет о временах давних, «бабетт» уже и тогда никто не носил — ни в Москве, ни в Париже, ни в Нью-Йорке. Но тогдашняя улица Шенкин, в отличие от нынешней, плевать хотела на всемирную моду, да и на мир этот, в котором «бабетты» входят в моду и из нее выходят. В середине семидесятых клиентке захотелось иметь на голове нечто из шестидесятых — ее право. Обязанность даже, потому что две провинциальные парикмахерши, небось, ничего, кроме этой «бабетты» и соорудить-то были не в состоянии.
Однако чего это я застряла перед окном парикмахерской? Не главная же это достопримечательность! Вон аптека на углу. Год открытия — 1937. Так написано в витрине. Значит, решила я, хозяин должен быть немцем. В том году сюда ехали в основном немецкие евреи.
В Израиле история мира, она наглядная. Случился погром в Кишиневе — вскочил на древней земле кибуц. Произошел раздел Польши — образовался поселок. Пришел к власти некто Шикльгрубер — на улице Шенкин появилась аптека. А парикмахерская, перед которой я только что стояла, очевидно, обязана своим существованием румынской неразберихе времен отречения короля Михая. И так — с начала времен. Потоп — ковчег, пирамиды — манна с перепелками, они нам порушат Храм, мы им развесим арфы по вербам. Какая уж тут плановая экономика!
Правда, со временем наше государство научилось держать удар. Гомулка погнал своих жидов, но выскочили они уже не в центральных городах Израиля, а в провинциальных. И мы, русские евреи, железную стену пробили, а местную ватную стенку разворошить оказались не в силах. Аукнулось громко, по всему миру шел о нас крик, а откликнулось разве что в Петах-Тикве, да еще в хайфских Крайотах, месте и вовсе невозможном.
Насчет аптеки я угадала. Хозяин, мрачный мужчина в очках с металлической оправой, говорил на иврите с тяжелым немецким акцентом. Анальгина, разумеется, нет. То, что они тут принимают от головной боли, называется как-то иначе, но как? Второй год я пыталась это выяснить, обходясь мокрым полотенцем. Анальгин! Голова! Шмерце! Нет, парацетамоль не помогает, ни вообще, ни в частности. Ну хорошо! Немцам помогает, а русским — ни за что! Почему наркотик? Зачем мне наркотик? С какой стати гашиш? Не продаешь анальгин, и не надо! До чего противный тип!
Вот, написала эти строчки и подумала: значит, уже тогда на сонной улице Шенкин курили дурь, заглатывали колеса, баловались наркотой. Иначе — почему именно там бдительный немец-аптекарь задал мне этот вопрос? Где только я не искала этот проклятый анальгин! И никто нигде, кроме как в этой аптеке, даже и не подумал о гашише! А возможно, именно на улице Шенкин наркотики существовали в потенции, желание баловаться ими висело в воздухе и призывало к себе еще не существовавших тогда в этих местах курителей опиума. Более того, можно предположить, что именно этот подозрительный немецкий аптекарь и привез с собой из Берлина микроб опиумного дурмана, миазму наркозависимости. Не будь его, на улице Шенкин могли поселиться не молодые обормоты, остро нуждающиеся в галлюциногенах, а солидные граждане, убивающие время за карточным столом и поеданием румынских бифштексов. Но — вот: Берлин горит, аптекарь — бежит, трясется, едет, плывет и везет с собой в тихую провинциальную Палестину страх перед гашишем и кокаином. Или привычку к ним свободно мыслящего берлинера. Покупает аптеку на улице Шенкин, спрашивает у случайных клиентов, таких как я, например: «Вы что, ищете наркотики?» Мысль западает в головы, ищущие находятся, собираются в кучки, снимают рядом друг с другом квартирки, благо они тут были дешевые. И возникает нынешняя улица Шенкин со всем ее дурманом.
Скажете, так не бывает. А как бывает? Городские власти сами рассаживают наркоманов по районам? Прививают их на бегонии и портулаки? Выращивают в горшках с примулами и резедой? Почему в одних районах этого люда пруд пруди, а в других днем с огнем не сыщешь? Не знаете? То-то. Я тоже не знаю, но у меня хотя бы версия есть.
Но тогда и версии не было, и денег на обед тоже не было, поэтому пришлось пропустить забегаловку, хоть она была недорогая.
За забегаловкой обнаружилась антикварная лавка — ложки, плошки, коврики, инкрустированные шкатулки, настенные тарелки с физиономией персидского шаха в золотом окладе. Персы, значит. И чего едут? Шах, говорят, евреям благоприятствует. Глазки у продавца масляные. Известное дело! Сам Саади велел целовать только в грудь и никуда больше. Спасибо, дорогой, зайду в другой раз!