Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Мало-помалу я конструировал мир; новый Лондон вырастал, точно белые чумные бубоны, из развалин старого. За основу я взял работы русского архитектора Любеткина, который построил старый вольер для пингвинов в лондонском зоопарке. Геометрически-правильные формы были красивы, но жестоки; в них светился математический абсолютизм, требовавший, чтобы люди играли по правилам машины. Лезвие бритвы не смягчалось, нигде не оставляло места для биологии и культуры. Даже пингвины давно перебрались в более органичный вольер, так что памятник брутализма в стиле пост-деко остался стоять рядом с муравьедами в качестве напоминания о временном торжестве теории над жизнью.

Таков был мой главный ориентир: мир Энни вырос из бездумной благожелательности, которая делает предположения, исходя из красивых идей, а не уродливых истин, а в итоге родилась не Утопия, а гигантское прокрустово ложе для всей Британии. Это было весной, перед референдумом о выходе из Евросоюза, поэтому я начал с того, что видел вокруг. Представил себе, что мы проиграем, вопреки очевидной абсурдности такого решения; вообразил Европу, ослабленную расколом перед хищным оскалом России, и прихрамывающую на мелководье Великобританию, согнувшуюся в три погибели под тяжестью бремени растущего внешнего долга и скудоумия кабинета консерваторов, ставшего заложником своих безумных

фантазеров. Представил, как кренятся к авторитаризму разом правые и левые, а в международной политике — слабеющих центристов, пытающихся найти голос, который нельзя перекричать. Я спрашивал себя: что, если великий либеральный проект, который лежал в основе всех британских политических партий, не просто скрипел, а рушился под весом собственных викторианских противоречий? Что, если поколение Энни уверует, будто предсказуемость и стабильность для большинства — важнее судьбы тех, кто попадет в шестеренки правительственной машины? Всю жизнь я придерживался нерушимого убеждения, что государство должно заботиться о всех своих гражданах, даже если это иногда приводит к тому, что хвост виляет собакой. А если новая форма демократии в этом столетии не примет его? Если она отвергнет презумпцию невиновности в пользу научного и инквизиторского выявления истины? В этом чародейском котле я сварил облик государства, где тайна частной жизни принесена в жертву власти, кажущейся прямой и истинной, но, по сути, ничего не значит. Я сделал его соблазнительным, но тревожно ущербным, выразил его изъяны во внешнем виде и атмосфере. Нигде моя правда об Эфиопии не воплощалась полнее, чем в образе столицы, новые здания которой, выстроенные по приказу Императора, возвышались над старыми: будущее вылуплялось из прошлого и разрушало его. Новый Лондон я вырастил из духовного образа моей старой Аддис-Абебы, всегда и всюду оставлял тень Минотавра, о котором говорила Энни: аккуратные, непринужденные ошибки, из-за которых всё в мире игры становилось мрачным там, где могло быть красивым. Отзывы внучки приходили с ней самой электронными письмами и обрывками бумаги, бездумно засунутыми в конверты и отосланными мне. После того как я показал ей первый набросок, она писала:

Ты должен понять, что это по-настоящему возможное будущее. Это не ночной кошмар, а правда. Оно уже живет там, где сходятся новые технологии и старые страхи. Нужна лишь подходящая череда событий, чтобы мы взялись за дело и воплотили его в жизнь. Представь себе, какое чувство безопасности можно испытать, зная, что никто никогда не совершит насильственное преступление безнаказанно, об этом всегда станет известно. Представь, что для нас будет значить — знать, и знать наверняка, что самолет или автобус, куда мы сели, в отличном техническом состоянии; у учителя, который воспитывает наших детей, нет никаких грязных секретов. Всего-то и нужно — отказаться от приватности, забыть о тайне частной жизни, да и кому она сдалась на самом деле? Какие секреты нужно скрывать от математической конструкции, лишенной человеческого сердца? От картотеки и каталога? Что в них за важность? И никаких превышений полномочий, потому что вся система будет выстроена так, чтобы их не допустить. Сейчас мы идем по этому пути, уже некоторое время идем.

Я ответил, что согласен, но, насколько мне известно, еще никто не построил машину, способную читать мысли. Я думал, что удачно пошутил, но ошибся, поскольку она быстро сообщила мне, что сейчас в разработке несколько именно таких проектов — низкоуровневых, с использованием магнитно-резонансной томографии. И как только в новом веке что-то становится физически возможным, это делается, причем скорее раньше, чем позже. Она прислала мне необычную редакционную статью из одного научного журнала, в которой автор пытался меня заверить, что настоящее чтение мыслей невозможно без вживления в мозг имплантатов, а потому — ведь ни один суд в мире на такое не пойдет — не стоит бояться покушений на нашу свободу с этой стороны. В каком мире живет этот автор? Мне кажется, после Нью-Йоркской трагедии любой человек, заподозренный в том, что заранее знает о подобном теракте, окажется на операционном столе быстрее, чем судья успеет надеть парик.

Энни сказала, вопрос не в том, хотим ли мы получить такое общество, а в том, получим или нет.

Чем чаще мы с ней разговаривали, тем больше я понимал, что значит основание ею компании: не только то, что у нее отличная деловая хватка, и даже не то, что она владеет иллюзорным искусством финансиста, склонность к которому, видимо, пришла с материнской стороны. Нет: Колсон сказал, что у нее истинный дар управляться с цифрами, приказывать им плясать и петь, и я начал осознавать, что Энни — творческий двигатель целого ателье, которое шьет из программного кода. Она умеет сталкивать идеи в голове, а потом рассекать их в самых неожиданных местах, а Колсон раскручивает их в воздухе и метким ударом возвращает ей уже нарративами, а потом спрашивает, может ли она сконструировать машину, которая это делала бы. Они с радостью приняли меня в свой круг: в открытое обсуждение, которое обогащалось новыми участниками. Первое правило: всех нужно выслушать, нет слабых идей. Сортировка и сравнение будут потом, когда придет час суровой редактуры. Эти собрания я прогуливал, ссылаясь на возраст и ремесло.

Когда я принял заказ, мы все подписали подробнейший контракт. Согласно ему мне полагалась доля с любой прибыли, которую может принести игра, — хотя Энни предупредила, что та едва ли нас озолотит. Разве только мы случайно сделаем шедевр, и еще повезет в придачу. Но на исчезающе-маловероятный случай, если мы всё же попадем в яблочко, она позаботилась о том, чтобы я был доволен своими отчислениями. Но до этого мне не было дела. Я снова стал художником и не испытывал никакого желания возвращаться обратно. Я не позволил Энни забрать первые наброски. Сказал, это лишь прикидки, теперь они бесполезны. И увидел в ее лице тревогу, решимость, испуг, предвкушение.

Я знал, что она не будет разочарована. Я ведь снова стал безумцем, каким был в первой половине жизни, и мир вокруг в моих глазах сам превращался в дивное и невиданное место.

Я вернулся домой.

* * *

В годы, когда я шел к славе, Аддис-Абеба была городом стукачей и шпионов. Моей родиной правил император, великий, некоторые даже говорят — божественный Хайле Селассие. Он полагал себя не тем богом, каким его увидели растафари, а мостом, по которому мой народ должен был перейти из безвременного и суеверного прошлого в быстроходное будущее. Тем не менее он стремился по меньшей мере к одному божественному свойству — всеведению. Эфиопия издавна жила интригами, а столица — в высшей степени, как и следует ждать от двора императора, где его воля дарует жизнь и смерть,

так что мы, наверное, самые искушенные интриганы из всех народов мира. В середине двадцатого века они приняли, с одной стороны, форму сопротивления реформам и модернизации императора, поскольку сильно мешали правящей служилой аристократии, с другой — страстному желанию ускорить их: больше изменений, сильнее, радикальнее, громче. О, Хайле Селассие был героем, он отвоевал свой трон, вернулся во главе армии после фашистского нашествия. Его любил Уинстон Черчилль, а потом и граждане США, но дома… как он сам интригами и хитростью проложил себе путь к короне, так и его подданные все время стремились получить повышение по службе, ибо только так можно было обрести хоть какую-то безопасность и стабильность в Аддис-Абебе. Он и сам был одержим безопасностью — равно для своего государства и себя самого. На внешнеполитической же арене предпочитал плясать между капельками, маневрировать между Америкой и Россией, но в вопросах личной власти проявлял куда меньше гибкости. Хайле Селассие был императором, и, не сомневайтесь, власть его являлась абсолютной.

Впоследствии я заметил, что сам император и страна, которую он выстроил и которой правил, выглядели по разному, в зависимости от положения смотрящего. Каждый, кто жил в Аддис-Абебе того времени, может рассказать историю о Хайле Селассие в святой уверенности, что она точно раскрывает характер императора. Многие истории вроде бы из первых рук, но похожи одна на другую, и если бы император на самом деле взялся за все эти однообразные деяния, он бы ничем другим много лет не успевал бы заниматься. Сторонники старой Эфиопии — и просто старые эфиопы — скажут, что польский журналист Капущинский все исковеркал. Многие скажут, что он просто выдумщик. Но тут же добавят в качестве доказательства какую-нибудь фантастическую историю об императорской хитрости, милосердии, любви, жестокости или бесчинстве, которая запросто могла бы оказаться на страницах его книги, а потом скажут: «Видишь? Вот таким был император! Я его знал!» Будто опровергли клевету против собственной семьи. За прошедшие годы невозможно описать Хайле Селассие. Он стал чем-то вроде математического фрактала: маленький человечек, а бесконечный. И чем больше вы о нем узнаете, тем больше неведомого, поэтому лучшее, что можно о нем получить от других — да и о моей родине в те годы, — это один тонкий кусочек.

Назовем мой кусочек одним днем императора. Если он и неправда, по крайней мере, передает, как правда тогда ощущалась в Аддис-Абебе.

Итак, каждое утро император просыпался, одевался с помощью придворных, а первым его государственным делом было кормление содержавшихся в зверинце хищных кошек. При этом он по очереди беседовал с тремя своими главными информаторами. Каждый из этих министров жил в постоянном ужасе, что наступит день, когда собранные им сведения окажутся столь неполны, что подозрение падет на него самого, и это приведет к мгновенному падению, которое может закончиться в тюремной камере или в желудке одного из львов. Поэтому они внедряли своих агентов не только друг к другу, в бесчисленные клики и группировки, которыми кишела Аддис-Абеба, но и в каждый дом, в каждый род, даже если против него не было подозрений. Отцы должны были внимательно следить за высказываниями детей, матери докладывали о поведении мужей, подростки сообщали о своих друзьях, а студенты — о преподавателях. Штат этих преподавателей — часто получивших образование за рубежом и завербованных разведками других стран — удвоился за счет императорских шпионократов, а затем утроился, благодаря усилиям Вашингтона, Москвы и Лондона, и готов был предать всех вышеперечисленных ради любой местной интриги, если она им пришлась по вкусу. Не было в городе такого места, где кто-то не присматривал бы за происходящим, а за ним не приглядывал бы кто-то другой, и все эти сведения взлетали с пыльных улиц, мчались к влиятельным родам, а оттуда — к самому императору.

Наверное, очень нервная работа была у Соломона Кедира и других министров, но то, что они сделали с нами, менее высокопоставленными людьми, было еще страшнее, хоть и не так четко проявлено. Мы жили в Паноптикуме, но Бентам не понял толком, как он работает. Шпионы следили друг за другом и все отчаяннее боялись что-то упустить, а мы, зная, что находимся под постоянным наблюдением, проявляли в своих грехах какой-то эксгибиционизм. Дразнили их, провоцировали оскорбиться на наши юношеские заговоры и половые излишества. По-разному, но все мы исступленно выдумывали тайные планы. Императору стоило бы прислушаться к совету американских отцов-основателей, которые знали, что принести свободу в жертву безопасности — сделка с дьяволом. Он ведь сам создал наши газеты, потому что считал их современными и необходимыми. Он основал наши банки, чтобы нам было где хранить деньги и где брать кредиты под бизнес, из которого вырастет новый Аксум — первое государство в Африке со своим автомобилестроением, самолетами и даже космической программой. Но в деле наблюдения и шпионажа император опирался на древнее наследие нашей земли, а не на новое мышление, и породил атмосферу тотальной слежки. Когда я был еще мальчишкой, в Аддис-Абебе каждый месяц рождались десятки заговоров, которые никогда не доходили до действия, потому что одно замечание или взгляд императора давали понять виновным, что монарху все известно, и он дает им последний шанс проявить верноподданнические чувства. Однако некоторые заговоры выжили, и это в конце концов причинило Хайле Селассие горести и беды. Ему, и многим другим, и мне самому.

Безумие моей жизни в изобразительном искусстве началось однажды вечером, когда мне было двадцать два года. Я ухаживал за музой живописи, если не старательно, то, по крайней мере, лучшим из известных мне способов, но в глубине души понимал, что она меня отвергла. Я уже начал раздумывать, чему посвятить оставшиеся годы на этой земле, но вдруг все произошло само собой, почти без моего участия. Мое диковинное дарование явилось, и оно шло вразрез со всем, что я прежде знал.

В интервью одной англоязычной газеты — слава Богу, маленькой и неудачливой, она прогорела и ушла в небытие — я серьезно объяснял, что с помощью постоянного возбуждения высшей нервной деятельности и биохимических озарений я обрел видение внутренней вселенной: постсмертности, которая сопротивляется вмешательству коллективного человеческого сознания. Понимайте, как хотите, что это должно значить. Я вот не понимаю. Я происходил из семьи среднего достатка; мой отец служил императору на войне, с честью и некоторой отвагой, за что удостоился высокой, но ненаследуемой должности. В юности я поездил по миру в составе разношерстной компании студентов из моей страны. Изначально европейское образование должно было сделать из меня адвоката, но вышло так, что я стал художником. В процессе я утратил веру в Бога, которая лежала в основе образования моих предков, на короткое время заменил Его Эдуардом Бернштейном, но потом сделал вывод, что политические страсти меня не трогают.

Поделиться с друзьями: