Гномон
Шрифт:
По сей день я не знаю, что именно произошло тем вечером. Наверное, следует назвать это галлюцинацией, но впоследствии я получил серьезные основания считать, что в ней содержалась изрядная доля истины или чего-то другого; силы, неистинность которой не мешала ей проявлять власть над миром.
В тот вечер я был на шумной вечеринке — редкой по тем временам, потому что она и вправду оказалась межнациональной. Даже высокопоставленные придворные амхарцы неохотно обменивались официальными приглашениями с иностранцами, отчасти потому, что это могли счесть признаком крепнущего заговора, а отчасти потому, что богатые иммигранты в Аддис-Абебе все были слишком белыми и заносчивыми, охотно насмехались над нами за то, что мы могли подать неподходящее вино к копченому лососю или надеть на танцы не те туфли. Хоть они и прибыли сюда, чтобы заработать денег и помочь обустроить нашу страну, для них мы были новичками в игре под названием цивилизация, и плевать, что Аксум был великой силой в мире, когда на месте Лондона паслось стадо свиней, а на острове Манхэттен обитали не белые финансовые магнаты,
Этот прием стал исключением: его давала большая американская звукозаписывающая компания, которая надеялась поймать в Эфиопии «новое звучание». Чтобы сделать это, им нужно было понять, что считается по-настоящему крутым в Аддис-Абебе, а этого не узнать у лилейно-белой прослойки, которая изредка отваживалась заглянуть в ночные клубы части города, известной как «Пустыня» — шумном и небезопасном квартале красных фонарей в Аддис-Абебе. Поэтому прием организовали в одном из новых зданий, специально выстроенных на границе «Пустыни» и более приличного дворцового квартала и призванных помочь в деле создания космополитического пространства. Две зоозащитницы из Америки, которые пришли, чтобы убедить нас хорошо обращаться с нашими пушистыми меньшими братьями, уже танцевали в одном нижнем белье на дорогом шведском ковре. Немецкая фотохудожница снимала их брошенную одежду на полу и говорила, что это и есть правда, в поисках которой она приехала в Аддис-Абебу. Трое членов тринидадской команды по крикету пили абсент с императорским советником по сино-европейским отношениям, а музыку играла одна из местных групп, про которую все говорили, что они заткнут за пояс «Rolling Stones». На обложке первого и единственного альбома название группы было представлено стилизованным топориком, украшенным губной помадой так, чтобы лезвие напоминало женский рот, изогнувшийся в довольной ухмылке. Все это, чтобы по-английски сложилось слово «axe» и удовлетворенное «mmm» — то есть Аксум, древнее название Эфиопии. Такой сидерогриф придумал мой друг Тамират, за его изобретательность мы и пили в своем маленьком кругу — и еще за мастерство, потому что нелегко передать «mmm» ясно одним намеком на губы, но ему это удалось.
Мой город наконец вышел в большой мир, впервые за сотни лет стал обязательной остановкой в странствиях богатых и ученых. Мы — народ, который отбил натиск чужеземцев, боровшихся за новые колонии в Африке; народ, который по прямой линии происходит от царя Соломона, а теперь попал в будущее, где ему уготованы космические корабли и орбитальные колонии: расцветающая, восходящая, новая Эфиопия императора Хайле Селассие. Само наше существование давило на совесть всех Соединенных Штатов, придавало ускорение отчаянной борьбе с расизмом в этой стране, и, хотя наши футболисты уже лет десять не показывали особых достижений в матчах Лиги наций, у нас полно многообещающих молодцов, а тренирует их — великий Менгисту Ворку. Будущее казалось безоблачным, оставалось только в него войти.
Я собирался стать одним из тех, кто в него ворвется, хотел изменить мир искусства своим талантом и особым взглядом. Было не совсем понятно, есть ли у меня то или другое, но я был уверен, что есть. В тот миг я отбросил все эти соображения, меня полностью поглотило чувство восторга, ибо я коснулся создания, превосходившего меня настолько же, насколько я превосходил мертвый камень; существа, которое была не способна ни вместить, ни показать наша обыденная реальность, через которую оно могло лишь пройти под углом в своем пути по крошечной складке пространства и времени, которую мы именуем Вселенной. Я поздравил себя с тем, что из десяти тысяч поколений мужчин из женщин, которые столкнулись с подобными существами и нарекли их джиннами или ангелами, убоявшись их, я, современный человек, понял, что переживаю временное единство с юнговской коллективной душой, которая касается крылами звезд. Я чувствовал себя изысканным и модным мыслителем.
Лишь миг назад я сидел на невыносимо удобном диване и медленно погружался в полузабытье, которое обычно переходит в сон или тихую радость, какую иногда можно испытать в самой многолюдной комнате. Теперь я ощутил запах аниса, будто кто-то жарил его на сковороде прямо у меня под носом, а содержимое двух бокалов у моих ног вдруг взметнулось в воздух, словно вся комната полетела в бездонную пропасть. В духе немецкого модерна струйки «Chateau Musar» обрамили две сплетшиеся у столика фигуры так, что в воздухе будто открылась дверь. Моя точка обзора провернулась вокруг невидимого центра, и я смотрел в проем, который существовал всегда, но лишь теперь оказался мне доступен; в пространство, которое пахло одновременно пыльным погребом, жаровней, рыбной лавкой и чем-то еще — для этого запаха у меня не было названия. Из проема ко мне обратился голос. Слова прозвучали невнятно, словно из плохо настроенного радиоприемника, и большая часть сказанного поглотила река шума: ФА ЛА ДЖИ РО ДЖИ ДЖА. Но все равно я четко осознал, что мой собеседник был лишь экстраноэматической маской великого Анаксимандра Милетского, ставшего ныне частью галактического сознания и сообщавшего мне знание о том, что истинная реальность есть последовательность пяти концентрических бран или прядей, расположенных сферами, внутреннее ядро которого плотно облегает внутреннюю кристаллическую окружность таким образом, что повергает во прах Ньютонову физику.
Я сказал, что это очень круто.
Анаксимандр сказал, что я уже встал на путь к точке сингулярности, где все они сойдутся вместе и где рождается огненный океан, текущий по всем пространствам, объединяющий
все пространства в одно, и я должен открыться этому опыту, чтобы выжить. Берегись ревнивого Гефеста и носителя пылающего факела, добавил Анаксимандр, и помни, что я сказал тебе: пять концентрических сфер, которые должны сойтись воедино.Я ответил, что запомню, — и, как видите, запомнил, — и в следующий миг вино вернулось обратно в бокалы, а дверь в вечность исчезла.
Такого сорта явления тогда происходили постоянно: Джону Леннону пришелец с другой планеты подарил яйцо, которое он передал Ури Геллеру, потому что, по его словам, оно слишком отягчало его мысли. По всем Соединенным Штатам, в Австралии и Европе, даже на Ближнем Востоке и в России люди — в том числе не кто иной, как Джимми Картер, — видели огни в небесах и вступали в контакт с созданиями, явившимися из других миров или бывшими частью вечного Разума, которому приснился род человеческий. Возможно, в конечном итоге разницы между этими двумя категориями не было. Наивное представление о том, как могут выглядеть инопланетяне, сменялось сверхчувственными идеями о панспермических космических богах, энергетических созданиях и одушевленных идеях. Было бы странно, если бы со временем я не пережил подобный трансцендентальный опыт.
Ведь у всех остальных он был.
Когда я проснулся на следующий день — точнее, на следующий вечер, — меня мучили жуткое похмелье и стыд за то, что я нес невообразимую чепуху, особенно когда говорил с одной широкобедрой симпатичной журналисткой из «Sydney Morning Herald». Я кое-как выбрался из постели и обозвал парня в зеркале идиотом. Тот ухмыльнулся: мол, сам такой. Казалось ужасно несправедливым, что я страдал от похмелья, а он выглядел до неприличия бодрым, но уж такова природа отражений. Учтите, я никак не мог знать, что ему не лучше, чем мне. Я поел — столько, сколько смог съесть, чтобы не стошнило, — и сел за холст, но, когда начал писать, понял, что все изменилось.
Прежде я был вполне предсказуемым выпускником Слейдовской школы изящных искусств, краткого курса для студентов, получивших императорскую стипендию Хайле Селассие: умелым, но ничем не выдающимся, лишенным узнаваемого голоса и видения. Император с радостью отправлял молодых людей за границу учиться разным дисциплинам, чтобы, вернувшись, они учили других, и наш народ со временем вознесся среди иных народов мира. Я нахватался приемов и обрывков теории, так что до этого момента должен был бы получить место в одном из учебных заведений Аддис-Абебы, а потом ушел бы на повышение в соответствии со своим политическим и социальным чутьем, а не по мановению кисти. Я был тогда ремесленником, владевшим навыками живописи, но не художником.
Теперь я стал кем-то иным. Прежде мне толком нечего было сказать. Теперь идеи рвались наперегонки, так что я растерялся, с чего начать; они смешивались, выскакивали на холст узорами из ярко раскрашенных ящерок в стиле Эшера, которые сменялись зданиями в духе Ле Корбюзье, который, кстати, снизошел до того, чтобы набросать для фашистов новый план застройки Аддис-Абебы, где дома складывались в абрис женского лица. Я трудился над холстом целый день, а затем в ярости разорвал его, потому что результат не соответствовал моим ожиданиям. Моих умений или, может, умственных способностей не хватило на то, чтобы передать мысль, угнездившуюся у меня в голове. Так продолжалось еще несколько недель, пока я искал новое понимание того, чем стал. Жидкое серебро кипело у меня в голове и перед глазами — странные образы, будущее, прошлое и настоящее сталкивались с откровенными символами политики и секса, науки и рок-н-ролла, но я все равно не мог выразить то, что видел. Идея пылала во мне, простая и очевидная, наполненная неприкаянной и заразительной энергией; хотелось, чтобы любой, кто увидел мою работу, был бы ею поражен, пронизан и претворен заново, как я сам, но я не мог удержать эту уверенность в мыслях и вылить ее на холст. Она утекала, извивалась и расслаивалась; с каждым мазком я уже не передавал образ, а сражался за то, чтобы он не испарился: отчаянно чинил тонущий корабль до того, как он был спущен на воду. Я плакал, портил холсты, начинал снова и снова. Останавливался, рвал неудачи, но бросал их на пол, как забытые библиотечные книги, и вскоре моя мастерская стала картой моего пути по пустыне собственной ограниченности.
В конце концов я сломался, поел, проспал двадцать часов кряду, а потом проснулся с мучительной и спокойной ясностью, будто серебро проникло мне в кости. Экстаз миновал, я чувствовал себя оживленным, возвышенным. Анаксимандр решил за меня эту задачу и практически прямо сказал, как с ней разделаться. Я разбил свои грезы на части, заключил каждый фрагмент в отдельный холст, который мог бы — должен был — оказаться связанным с другими, так что мое видение оказалось бы передано несовершенно — через многогранность, а не голографичность, но в то же время только так смог бы нарисовать живой человек в реальном трехмерном мире, где невозможно проникнуть внутрь картины и добавить новые слои, которые бы потом отыскал зоркий глаз зрителя. Ему придется научиться смотреть на мои работы не так, как на прочие; он должен привыкнуть, даже стремиться к этому, полюбить радикальные смены перспективы. Из Эфиопии придет новая форма искусства, которая требует иного модуса восприятия: само сознание зрителя не только изменится под влиянием картины, но должно пройти добровольное превращение, чтобы постичь мою работу по ее собственным правилам. Дабы узреть новый мир, который я напишу, зрителям придется пойти на решительный шаг, перейти небольшой, но значимый Рубикон своего «Я» и встретиться со мной на полпути.