Гоголь-студент
Шрифт:
Зрители недоумевая переглядываются, шепотом спрашивают друг друга:
– Что это с ним?
А дид, знай, хихикает, всем дряблым телом своим трясясь при этом, как ковыль от ветра, да проклятый кашель, вишь, еще одолевает. Закашлялся снова старец, а смеяться тоже никак перестать не может:
– Хи-хи-хи-хи… кррр-кррр-кррр…
И кашель-то душит, и смех из нутра прет, да так заразительно, что не сводящие глаз со старичины сотни людей невольно также начинают смеяться. От одного конца зрительной залы до другого слышно проносится:
– Хи-хи-хи! хе-хе-хе! ха-ха-ха!..
Дид же того пуще, да вдруг… Ах ты, старый хрыч! Никак рыгает? Хихикает, кашляет и рыгает. Еще и еще…
Вся зала кругом от неудержимого хохота, как один человек, загрохотала.
– Занавес! – раздается из первых рядов голос инспектора.
Но и сторож, приставленный к занавесу, видно, такой же человек, как и прочие. От смеха у него руки не слушаются, не могут справиться с занавесом.
А дид на сцене что же? Покряхтывая и подпираясь посохом, он не спеша встает со своей скамейки и с тем же хихиканьем и кашлем скрывается за углом хаты в тот самый момент, когда занавес наконец с обрывистым шелестом падает.
Наскоро ублажив городских гостей – не быть чересчур строгими к ученической игре, Белоусов кинулся за кулисы в уборную.
– Помилуйте, Яновский! Бога в вас нет! Благовоспитанному молодому человеку разве можно вести себя так?
– Да какой же это благовоспитанный и молодой человек, Николай Григорьевич? – с самою простодушною миной оправдывался Гоголь. – Это древний убогий старец, питающийся капустой да луком. У него все пружины расслабли и отрыжка – вторая натура.
– Как бы вам самим не отрыгнулось! – оборвал Белоусов бесполезные объяснения с отпетым шутником и в сердцах хлопнул дверью.
В письмах своих к матери, перечисляя весь разыгранный на масленице 1827 года репертуар, Гоголь благоразумно умолчал, однако, о своей малороссийской пьесе, недоигранной по его собственной же вине. Зато тем восторженнее повествовал он о том, как «всю неделю веселились без устали»:
«Играли превосходно все… Декорации (четыре перемены) сделаны были мастерски и даже великолепно. Прекрасный ландшафт на занавесе завершал прелесть. Освещение залы было блистательное. Музыка также отличалась… Восемнадцать увертюр Россини, Вебера и других были разыграны превосходно… Короче сказать, я не помню для себя никогда такого праздника, какой провел теперь… И еще не насытились: к Светлому Празднику заготовляем еще несколько пьес».
Увы! Этому плану не суждено было осуществиться.
За несколько лишь дней до Светлого Праздника, когда все роли для новых представлений были уже разучены, Белоусов вошел к молодым актерам, которые в библиотечной комнате только что репетировали свои пьесы, и с необычно хмурым видом объяснил им:
– Можете не трудиться, господа. Спектакль ваш отменяется.
Тех как громом поразило.
– Отменяется?! Бог ты мой! Что же такое случилось?
– Нового ничего не случилось, но старых грехов накопилось на вас столько, что они переполнили чашу.
– Каких же грехов, Николай Григорьевич?
– Они обстоятельно изложены в некоем коллективном рапорте, поступившем в конференцию.
– А! Так на нас опять донесли? Но кто, скажите? Михаила Васильевич?
– Имена тут ни при чем. Ни один из пунктов рапорта не вызвал в конференции существенного разногласия.
– Но ведь этак можно на всякого взвести какие угодно небылицы!
– В рапорте, о котором идет речь, к сожалению, нет небылиц, а все горькая правда. Перечислить вам отдельные пункты?
– Сделайте милость. Надо же знать осужденным, за что их казнят?
– Пункт первый. В классах во время лекции господа студенты заняты заучиванием театральных ролей.
– Да нельзя же нам, Николай Григорьевич, не заучивать ролей? – возразил Кукольник. – Monsieur Landragin и то укорял нас, что мы искажаем Мольера.
– Значит, первый пункт обвинения вами не отвергается. Второй пункт. Вы читаете недозволенные книги. Возражайте мне, господа, пожалуйста, только тогда, когда на вас взводится напраслина.
Николай Григорьевич сделал небольшую паузу, в ожидании, не будет ли возражения. Так как такового не последовало, то он продолжал:
– Третий
пункт. В городе вы проигрываете немалые суммы в карты и на биллиарде…Взор инспектора невольно скользнул при этом на искуснейшего биллиардного игрока – Кукольника. Тот покраснел и нашел нужным защититься:
– Мы, Николай Григорьевич, кажется, не дети. Заглядывать в наши карманы начальству как-то странно…
– Цифру вашего проигрыша начальству, действительно, не так важно знать, а очень важно ему, напротив, чтобы вы предосудительным поведением не роняли репутации целого заведения. Пункт четвертый. В свободные часы некоторые из вас вместо какого-либо благородного развлечения пускают ракеты в саду и даже в музеях, вывешиваются из окон и громко свищут, делают вслух неуместные замечания насчет проходящих мимо дам и офицеров… Вы молчите? Значит, и это не пустая выдумка? Надо ли мне еще пересчитывать вам остальные пункты?
– Да ведь все это, Николай Григорьевич, в сущности, такие мелкие грешки, – заметил Божко, – что за каждый в отдельности довольно было бы лишить третьего блюда.
– В отдельности, да, но не в совокупности. Совокупность всех ваших мелких прегрешений, как видите, вызвала одну общую, довольно суровую кару. Засим, господа, от вас самих зависит восстановить вашу репутацию, и тогда я более или менее отвечаю вам за отмену этой меры в будущем. До поры же до времени вам следует беспрекословно ей покориться.
И молодые грешники покорились.
Глава семнадцатая
Нашествие готов
Назначенного вместо Орлая нового директора – Ясновского ожидали в Нежине со дня на день еще на сырной неделе. Но сдача прежней службы (по дворянским выборам) и семейные дела задержали его приезд. Прошел Великий пост, прошла и Светлая неделя, а гимназия оставалась по-прежнему без начальника. Профессор Шаполинский, временно исполнявший обязанности директора, и ранее не находил нужным вмешиваться в распоряжения инспектора Белоусова, как ближайшего заместителя директора, а теперь Казимир Варфоломеевич, живший всегда анахоретом, исключительно для своей науки, на тридцать седьмом году жизни решился вдруг сделаться семьянином. Совершенно понятно, что на первых порах после свадьбы свой собственный дом был для него куда ближе казенного с сотнями чужих и довольно распущенных детей. Таким образом, всю тяжесть управления этою громадною семьей должен был нести на своих плечах постоянный помощник неприбывшего еще главы дома – инспектор Белоусов. Всего более озабочивали его студенты-литераторы и театралы, которые, того и гляди, могли выкинуть опять какое-нибудь непредвиденное коленце Но тут на выручку Николаю Григорьевичу явился профессор немецкой словесности Зингер, сумевший пробудить в молодежи охоту к литературным занятиям.
Нежинской гимназии в отношении преподавателей новых иностранных языков вообще посчастливилось благодаря незабвенному директору ее Орлаю: как завзятый филолог, придавая особенное значение чтению иностранных авторов в оригинале, он успел завербовать для своего заведения таких двух образцовых словесников, глубоко преданных своему делу, как француз Жан-Жак (по-нежинскому Иван Яковлевич) Ландражен и немец Фридрих Иосиф Зингер (перекрещенный нежинцами точно также в Федора Осиповича).
«Зингер открыл нам новый, живоносный родник поэзии, – говорит в своих воспоминаниях Кукольник. – Любовь к человечеству, составляющая поэтический элемент творений Шиллера, по свойству своему прилипчивая, быстро привилась и к нам и много способствовала развитию характера многих. До Зингера на немецких лекциях обыкновенно отдыхали сном послеобеденным. Он умел разогнать эту сонливость увлекательным преподаванием, и не прошло и года – у нового профессора были ученики, переводившие „Дона Карлоса“ и другие драмы Шиллера. А вслед затем и Гете, и Кернер, и Виланд, и Клопшток, и все, как называли, классики германской литературы, не исключая даже своеобразного Жан Поля Рихтера, в течение четырех лет были любимым предметом изучения многих учеников Зингера».