Голодная кровь (Рассказы и повесть)
Шрифт:
Гуськом, как пугливые утята, пробежали двадцатые годы. После закрытия «Первого колхоза Сергиева Посада», Олсуфьев с супругой и приёмной дочерью Катенькой Васильчиковой, опасаясь ареста, переехали в подмосковные Люберцы. А череп через несколько лет: до Хотьково пешком, дальше в московской электричке, то стоя в тамбуре, то – чтобы скрыть страшное волнение – торопясь проходя по вагонам, вывезла в прикрытой ветошью корзинке графиня Софья Владимировна…
– Дремлешь? Просыпайся! – тряс за плечо Найдёныш. Копьецо-то, Софья Владимировна так и не взяла. Побоялась: обыщут по дороге, к острому предмету прицепятся. Вот деду моему, затем отцу, а затем и мне копьецо отца Павла и досталось. Прикоснёшься к нему, – холод бодрящий тебя пронзит. Уберёшь руку – иглышки предстоящих дней покалывать станут. Как-нибудь в гости позову: ты и прикоснёшься!
Так и плыли мы, сидя на дубовой колоде, по невидимой воздушной реке. И река эта, с лёгким шумом и плеском вздымавшая вверх необыкновенные образы – текла, не иссякала. – Видишь? Осязаешь? По краям реки – ивы красностебельные цветущие, луга заливные, и пастухи с крючковатыми посохами, потоки душ выпасающие. Над пастухами пневмопотоки душ загубленных, а выше них – потоки душ вознесённых! Ты верь мне, Борёк, верь! Про пневмопотоки отец Павел деду моему говорил. Тот ничегошеньки про потоки эти не понял, но отцу пересказал. А отец – мне… Закрой глаза и увидишь внутренним взором: уже потихоньку звёзды ясные к земле приближаются, в небеса овцы проворные восходят, вниз рыбы небесные, чтоб ходить посуху, спускаются. Всё переменится! Всё иным станет! Гляди! У каждой ласковой твари, как у самолётов нынешних, – свой эшелон бесконечного движения будет. Красота, порядок! И не просто порядок, а новый не алчущий кровавой пищи миро-порядок в душепотоках, в плеске рыб, в помигивании звёзд, в сладком блеянье овец установится, – Найдёныш сронил слезу, не утирая сладко заулыбался, встал и не прощаясь двинулся к низам Овражного переулка.
Уже стояла настоящая, по краям белёсая, но в глубине своей непроглядная, июньская ночь. Пора было на ночлег и мне.
«Реки по небу шелестят, рыбы посуху чешуёй сладко шуршат, овцы небесные по звёздам копытцами звонко цокают, – повторял я слова Найдёныша и добавлял к ним свои, – всё на местах в этом мире, а люди такой стройности не понимают. Всё пригодится! А ведь многое выбрасывают, остервенясь. Вот и разоряют всё вокруг, не спросясь. Одно возводят – другое рушится. Другое возводить станут – покатятся с горы камни и головы дурацкие пробьют. Лекари те дурные головы оживят, к чужим шеям пришьют, тела с пришитыми головами разными странами править станут… И так круг за кругом, век за веком. Не понимая конечной цели мира и тоски бесконечной от своей бельмесости не ощущая…»
Покачивался в уме, – как череп в набитой ветошью корзинке – рассказ Найдёныша. Я не торопясь шёл домой пешком: таксисты везти и из Сергиева в Радонеж не соглашались, да и было-то всего два таксиста. Лето 1991 года началось ночью беспокойной, хоть по временам и радостной. Я свернул с Ярославки и пошёл через лес. В посёлок Заречный, расположенный в трёх километрах от Радонежа, после 11 вечера по-другому было не попасть. По дороге я останавливался, и стоя на месте представлял, как шла через лес до Хотьково, озираясь по сторонам Софья Владимировна Олсуфьева, держа чуть на отлёте корзинку с черепом Преподобного, как пугалась того, что вот-вот выступит из-за деревьев князь Трубецкой в комиссарском кожане, или, хуже того, комиссар в белом саване, перепоясанным ремнём с висящей на нём деревянной кобурой.
Через час, не выдержав, присел я отдохнуть. И так бы, наверное, и доплёлся до дому если бы на краю леска не зацепился за поваленный ствол. Полежав около ствола, я вдруг снова уснул, а проснувшись понял: как раз в этом лесу, три зимы назад замёрз пробитый кабаньими клыками мой однокашник по Гнесинке, умелый композитор и тошнотворный сварливец Толя Г. Правда сейчас, в июне замерзнуть было нельзя. Да и кабанов в этом лесу, идущем от станции 55 километр до самого Радонежа, уже года два как никто не видел. Поэтому вставать с сыроватой земли не хотелось. Я снова задремал и увидел во сне копьецо. Потом увидел разворот заводской газеты с фотографий отца Павла, которую подарил мне незадолго до своей смерти священник Александр Мень. Фотография была необычной. На ней, наклонив голову, стоял Павел Флоренский, в сером плаще-балахоне, по-ссыльному суровый и как-то набыченно, – что было ему несвойственно, – вглядывался в таёжное мелколесье. Корзинка Флоренского
была полна грибных голов. Очочки священника, так и не снявшего с себя сана, поблёскивали хищно, шея была напряжена как у чуткого зверя. Вдруг в корзинке что-то сверкнуло. Я сразу подумал про церковное копьё-крест, но тут же сообразил: в сибирскую ссылку оно попасть никак не могло. Здесь оно, рядом, в Посаде! Словно бы подтверждая мысль, пригас блеск, отец Павел улыбнулся, наклонился, выдернул из корзинки грибной нож с отпиленным кончиком, и тщательно протерев его полой балахона, уложил к себе в карман…Целый год, в дни, когда не нужно было на перекладных добираться на работу в Москву, приезжал я в Сергиев, ходил то на Валовую, то на бывшую Дворянскую улицу. Заворачивал и в Овражный переулок. Найдёныша нигде не было. Нашёл я и крутобокую женщину, от которой он прятался за деревом. Но та лишь фыркнула.
– Ещё чего! Никаких копий он мне не оставлял. И денег ни копейки не дал. А сам пропал куда-то, говорили на север уехал.
И только совсем недавно, в наши дни, в Святогорском монастыре, под Псковом, мелькнул старый, сморщенный, но ничуть не согнутый монах, с крепким седым ежом на голове, очень схожий с Найдёнышем. Я кинулся к нему, но пока спускался по небывало крутым монастырским ступенькам, монах исчез.
«Реки по небу, рыбы посуху, овцы по облакам», – негромко произносил я всплывшие в уме слова, в наивной надежде: на них-то Найдёныш отзовется. Тщетно! Найдёныша я больше не видел. И в монастыре такого монаха, как мне сказали, никогда не было, может, пришлый какой. Оставались лишь его слова, записанные мною тогда же, в 91-м. Но ведь одних слов – мало. Нужны возникающие вслед за словами действия, нужны повороты судьбы. А их тоже не было. Вот потому-то я и рвал, и кромсал ножницами те давние записи, а потом снова восстанавливал их по памяти. Восстанавливал, кромсал и снова восстанавливал, понимая: и мне, и многим из нас копьецо отца Павла – сперва глубоко вонзаемое под ребро, остро-ранящее, а потом миртворящее и воскрешающее – ещё ох как понадобится!
Шутовской жезл
Повесть
Накануне
День шута ещё не наступил, а по Цветному, в утренний час пустому бульвару, уже двигалась толпа: пёстрая, беспорядочная. Лежавший на боку, на скамейке, бомжонок Чиль, сперва услыхал, а потом и увидел: нервно подёргивая долгим телом, по бульвару на сотне лапок движется, шурша, даже не гусеница, а скорее огромная личинка неизвестного науке насекомого: подрагивает цветными чешуйками, машет слюдяными, наспех подшитыми крыльями, газовые шарфы волной запускает.
Ближе, ближе, ближе!..
Впереди – худой, высоченный и, сразу видно что некормленый, «Гороховый медведь»: серая в капочку простыня до пят, на шее бобы в стручках, а ещё – шерстистая маска на морде. Чуть левей – Синяя борода. Вокруг живота – рыже-бурая волчья шкура, под ней – полосатые бермуды. Рядом с «Бородой» – мускулистые ноги в лиловых колготах, чуть выше – грубые волосатые руки, и вдобавок огромный гвоздь, торчащий шляпкой вверх из чистенькой, натянутой на уши детской панамки. А лица-то между ушами и нет: одни густые белила, залепившие брови, щёки, нос!
Позади этих двоих, подметая бульвар лисьим хвостом и виляя кормой, – девка-распустёха, девка-зараза на деревянных платформах. Стук-постук, по мелкому гравию, стук-постук…
Смех, регот, смех!
Счастье дуралеев, плотно текущее по Цветному бульвару, двенадцатилетний бездомник Чиль воспринял как своё собственное: оно притянуло, заворожило. Захотелось вскочить, пристроиться, сладко хрустнув костьми, закричать курой. Жаль только Москва ковидная, Москва заспанная, шевельнув рваниной мелких туч, встряхнув сохлыми кистями прошлогодних рябин – от хохочущих клоунов отвернулась.
С хрипом втянув холодящий воздух и застучав от холода зубами, привставший было бомжонок Чиль, как голубь забил крыльями, затряс руками, но тут же сник, нахохлился и, перевернувшись набок, уткнулся лицом в спинку скамьи.
Вдруг что-то стряслось. Поток охламонов, дрогнув, остановился.
– Снова Пырч за старое взялся, – скрежетнул кто-то в толпе ряженых.
– Не туда йдёте! – крикнул брыластый, в рябых перьях, с индюшачьим зобом, укреплённым на шее, человечишко.
Расставив ноги и широко раскинув руки, перегородил он путь толпе. Багровый зоб, питаемый воздухом из баллончика, сунутого в боковой карман, стал вздуваться, вспух до невозможности и готов был лопнуть.