Голова самца богомола
Шрифт:
Люди как страдали, так и продолжили страдать. Ничего, в общем-то, не изменилось.
А друг Диня сейчас на Шри-Ланке. Второй год уже как свалил. И завидую, и нет. Ездит по Востоку, собирает какие-то группы в экспедиции по Непалу, Индии и Таиланду, выкладывает фото в фейсбук – красиво.
Я там был, везде. И уехать хотел навсегда туда, это затягивает, тянет: тоскуешь потом по восточным городам-хламовникам, по ужинам в пляжных ресторанах, по другому миру, – который отсюда, из Москвы, кажется игрушечным, ненастоящим, а оттуда – могущим за какие-то пару недель вывернуть тебя наизнанку, вытряхнуть суету.
Когда приезжаю
И не вернусь уже сюда больше. В человеческое. Ни так, тупым потребителем пустоты, ни бодхисаттвой.
Когда-то думал, что если сам – здесь – с собой не справлюсь, то уеду куда-нибудь в джунгли, в дикое племя, или в деревню какую-нибудь в Азии или Африке, где ни слова не пойму, и они меня тоже.
Уеду и останусь там навсегда.
Сначала уйдёт брезгливость, не сразу, со временем. Начну есть ту же еду, что и остальные: бананы с муравьями вперемешку. Жевать жвачку из веселящих растений, мыться в жёлтой реке, чистить зубы веткой дерева, носить что-то на теле вроде глины и верёвок.
Не суетиться.
Узнаю, какие духи живут во мне, какие – вовне. За брезгливостью уйдут воспоминания, так я думал. Никаких обеспечить старость, никаких активов, никаких новостей. Мои дети будут жить со мной, мои дети от местной женщины, к которой я научусь чувствовать что-то человеческое, не то, что умею чувствовать сейчас.
Без часов. Без дней недели.
Сколько мне лет – примерно знать.
Охотиться буду. Раз в несколько лет выезжать за прививками, если понадобится. Но лучше бы – не.
И эго сотрётся. Произойдёт настоящая перезагрузка матрицы, конечная, навсегдашняя.
Имя забуду.
Лет двадцать так. Тридцать, если повезёт. Чтоб уж наверняка.
И только тогда можно умирать. Под бубен. Зная – как.
Другим, совсем другим человеком.
Не этим.
Потому что самое страшное для меня – этим вот – умирать. Этим вот – стареть. Остаться этим, кто я сейчас. И всё по новой.
Дочитал отчёт. Подошёл к окну. Потянулся. Стало гаже. В шее что-то хрустнуло. За окном мерзко.
В юности смотрел американские фильмы: крутые боссы в крутых офисах с видом на город, кожаные диваны, столы – внятные такие столы, столы – монстры могущества. Респектабельность в каждой ножке.
Думал: хочу – так.
Стол поменять, что ли?
Я даже не знаю, что приносит мне радость. Умею ли я радоваться ещё?
Зимой этот город похож на плохо вымытую трёхлитровую банку. С кусочками ваты. Я – хомяк, стало быть.
Сразу же совершенно ощутимо из пятилетнего детства пришёл душный запах тёплой шерсти, хомячьих какашек и сутулого старика, с нашей лестничной площадки. Он пах пронафталиненным шифоньером и мазутом, был рабочий, видимо.
Впрочем, скоро его разбил инсульт; память погнутой пластинкой глухо прокручивает бабушкин голос: «Приехала скорая, – дальше неразборчиво, царапины на виниле, – татата, а его могли бы спасти три-четыре таблетки валидола».
Говорила мне, вроде как, но самой себе под нос, и проверяла сумку большую из чёрного кожзама; валидол внутри сумки шуршал-клацал, я-внук терпеливо
досиживал перед телевизором до программы «Время».Тусклый желтоватый шестидесятиваттовый свет в «большой» комнате, угнетающая плоской темнотой клетка детской – безысходность, тюрьма детства.
Затем было «пора спать».
За окном – если смотреть из кровати – чернел сразу-космос, без Земли.
Про утро (радио с гимном вместо будильника, опадающие чаинки, три покачивающиеся белые проекции растворившихся кусочков сахара, колючий шарф поверх воротника, санки, верёвка и скрип шагов впереди, детский сад с манной кашей) думать не хотелось.
Ещё было тепло от ключа на верёвочке на шее, металл нагревался, всегда был теплей ладони. И замочная скважина выше уровня глаз, вставать на цыпочки.
Отогревать заледеневшие шаровары с начёсом изнутри в катышках снаружи, прислонившись к батарее в подъезде после гулянки. Задубелые негнущиеся варежки за десять минут превращаются в горячие мокрые. И запах этой батареи, пыльный густой запах, а на подоконниках – черные пятна от жжёных спичек и вырезанные ножом имена.
Кроличья ушанка, старая чёрно-коричневая кроличья ушанка, в которой уже два дня живёт котёнок, задохлик полупрозрачный, принесённый с улицы – счастье. И блюдечко с молоком, и полиэтиленовая прозрачная крышка от полулитровой банки со сметаной рядом. С полизанной сметаной, – выживет и станет крутым дворовым бандюгой.
Италия – плохая, Испания – хорошая. Так понимали геополитику.
Томатный сок за десять копеек из таких конусных штуковин с краником, и на витрине – стакан с солью крупной, грязно-розоватой от сока, чайная ложка в стакане. Рядом – яблочный и берёзовый конусы.
Скатиться на ногах стоя с большой деревянной горки и на длинной дорожке не упасть – высший шик, почти как крутить солнышко на скрипучей качели летом.
Строить штаб на дереве.
Да.
Хомяковое баночное удушье, городская астма сознания.
Вот что значит утренняя истерика женская, плюс воспоминания о первой любви некстати, плюс неудачно подрочить, думая, кроме как о той малолетке в лифте, ещё и о том, что какой-то мудак уже не в первый раз отрывает туалетную бумагу не по дырочкам, руки бы вырвать гаду, раздражает. Может быть – босс.
Он завтракает пятью йогуртами, каждое утро – пять. Слизывая часть йогурта с крышечки-фольги: откроет, слижет, съест йогурт, берёт следующий. Баночки ставит одну в другую пустые.
Его зовут Серёга Санин, как в песне: «Серёге Санину легко под небесами, другого парня в пекло не пошлют». Этого я бы тоже не послал. Какой-то неправильный Серёга Санин. Мелковат для пекла.
Его жена Лида, высокая, худая, с непропорционально большими, мужскими кистями рук. Кожа у Лиды белая и куриная, мне не нравится на ощупь, мельчайшие пупырышки, слегка влажное, холодно-влажное, неприятное ощущение ладонью. Она ростом с меня, точно, 183 сантиметра.
Я снимал с неё очки, смотрел в зелёно-карие глаза, раздевал, не глядя на её тело.
Она говорит о сексе: «Я хочу получить секс сейчас, Вад».
В первый раз, когда я делал ей куннилингус, начал с него под вдохновение, она не издала ни звука, минут пятнадцать я старался и так и так, и по часовой стрелке, и посасывая клитор, и прикусывая его нежно – ноль реакции, лежит, не вздохнёт, не шелохнётся. Сильнее – ноль, едва касаясь – ноль. Я забеспокоился.