Гончаров
Шрифт:
В «Дневнике писателя» за 1876 год Достоевский пишет о литературе 1840-х годов: «Это та самая литература, которая дала нам полное собрание сочинений Гоголя… Затем вывела Тургенева с его «Записками охотника»… затем Гончарова, написавшего еще в 40-х годах «Обломова» и напечатавшего тогда же из него эпизод «Сон Обломова», который с восхищением прочла вся Россия!» [333] «Сон Обломова», несомненно, поразил в своё время воображение Достоевского, причём, вероятно, поразил масштабностью охвата широчайшего эпохального контекста образа Обломова: от Античности до современности. Гончаров любовно описал детство Ильи Обломова, а вместе с тем и детство всего человечества (идиллия «Золотого века»), возводя психологический феномен Обломова — в перл создания. В «Сне Обломова» Гончаров изображает глубины не только индивидуальной психологии Обломова, но и современного человека, отрывающегося от своей природно-патриархальной «пуповины»: эпического, неспешного древнего мира, вполне соразмерного естественным, не напрягающимся силам человека, живущего на земле пока ещё под теплым, материнским покровом природы и патриахального социума. В этом мире ещё нет представления об ускоряющемся беге времени, о необходимости ломки самого себя ради достижения отвлечённых целей, о систематичности, повышенной ответственности за свои поступки в чуждой или враждебно настроенной среде. Гончаров сталкивает в сознании читателя
333
Достоевский Ф. М.Поли. собр. соч. В 30-ти томах. Д., 1972–1988. Т. 22. С. 105. Далее ссылки на это издание даны в тексте.
Творческие разногласия двух писателей с новой силой выявились при подготовке к изданию сборника под названием «Складчина». Гончаров не только являлся автором сборника, издаваемого в пользу голодающих Самарской губернии, но и был одним из его составителей. 15 декабря 1873 года он присутствует у В. П. Гаевского на организационном собрании русских литераторов, которое было посвящено изданию «Складчины», и избирается редактором сборника. 10 февраля 1874 года Гончаров встречается с Достоевским по поводу сборника «Складчина» и, возможно, именно в этот день принимает от Достоевского для сборника «Маленькие картинки». Однако Гончарова не все удовлетворило в произведении Достоевского, который допустил в «Маленьких картинках» негативное изображение священника. Уже 11 февраля Гончаров пишет Достоевскому письмо, в котором делает «попытку склонить автора к изъятию из очерка некоторых мест, рискованных в цензурном отношении»: «Я не утерпел и прочел Ваш очерк вчера, глубокоуважаемый Федор Михайлович, и спешу сообщить Вам свое личное впечатление и мнение, прежде нежели представлю рукопись в комитет.
Вы, конечно, без моей критики очень хорошо знаете, как своеобразны, умны и верны характеристические заметки о наших путешественниках, служащие интродукцией к Вашим «Маленьким картинкам». Они одни могли бы сами по себе составить капитальное приношение в «Складчину».
Но чему Вы, кажется, сами мало придаете цены, так это тонкому и меткому очерку «приживальщика» больших домов, «таланту», как Вы назвали его, который вдруг овладевает общим вниманием в вагоне. Говорю — мало придаете цены ему, потому что Вы бросили его небрежно, вроде какого-то аксессуара к «картинкам», тогда как он и есть сам первая картинка. А у вас он явился как общее место: «есть или бывают такие» — Вы дали ему это безличное значение, и между тем незаметно будто, водя карандашом по бумаге и не думая, Вы нарисовали, или, лучше сказать — сама рука художника, сильная и привычная, нарисовала полный, законченный очерк.
Если б Вы тут захотели и остаться — Вы и тогда уже дали бы щедрый вклад, без продолжения. Например, М. Е. Салтыков начинает свою статейку также интродукцией, в которой есть несколько штрихов полей, ведущих к городу, и только въехал в город — тут и простился с читателем, дальше не пошел. У него, в интродукции, звучит какой-то задумчивый, серьезный мотив — и только. И все это составляет шесть, семь страниц.
А у Вас (или скорее у нас, у «Складчины») есть в перспективе еще «картинки». Это клад.
Простите меня за эту, так сказать, невольную критику. Я не позволил бы ее себе, если б меня не побуждала к тому обязанность члена комитета, и я хочу выразить только Вам, как важно для «Складчины» приобретение такого приношения, чтобы и Вам самим сообщить тот взгляд, каким мы руководствуемся относительно авторских вкладов — для Вашего соображения о значении, объеме etc. etc.».
Гончаров, очевидно, не случайно уделяет столько внимания типу «приживальщика» и притом «таланта». Дело не только в том, что Достоевскому этот тип удался. Дело прежде всего в том, что Гончарову этот тип оказывается близок творчески, ибо он неоднократно в своих произведениях к нему обращался. Первый опыт Гончарова в этом роде — образ Антона Ивановича из «Обыкновенной истории». Второй — Опёнкин из романа «Обрыв». В нём проглядывают черты Мармеладова и иных трагикомических героев Достоевского. «Преступление и наказание» появилось в печати на два года ранее «Обрыва». Именно Мармеладов мог натолкнуть Гончарова на мысль о создании очень своеобразного типажа человека, сознающего свой грех перед Богом, свое недостоинство и живущего в ожидании последнего Суда. При этом, впрочем, нельзя не обратить внимание на то, что если Мармеладов акцентирует в своей речи евангельские ассоциации, то Опенкин — ветхозаветные.
Различия между собой обострённо ощущали оба писателя, в особенности остро они проявились при обсуждении проблемы типизации. В своем письме к Достоевскому Гончаров замечает: «Теперь перехожу к другой скучной обязанности: это ценсора — и вместе ко второй половине рукописи — к священнику. После нескольких Ваших слов вчера об этом я как будто предчувствовал и отчасти предсказал о затруднении, которое может встретиться. Я Вам говорил, с каким сожалением мы должны были отказаться от статьи Авдеева — по причине священника же.
Ваш же священник-ухарь очерчен так резко и зло, что впадает как будто в шарж, кажется неправдоподобен, хотя, может быть, такие и есть (я никого почти из них не знаю). Вы сами говорите, что «зарождается такой тип»; простите, если я позволю заметить здесь противоречие: если зарождается, то еще это не тип. Вам лучше меня известно, что тип слагается из долгих и многих повторений или наслоений явлений и лиц, где подобия тех и других учащаются в течение времени и, наконец, устанавливаются, застывают и делаются знакомыми наблюдателю. Творчество (я разумею творчество объективного художника, как Вы, например) может являться только тогда, по моему мнению, когда жизнь установится; с новою, нарождающеюся жизнию оно не ладит: для нее нужны другого рода таланты, например Щедрина. Вы священника изображали уже не sine Ira: здесь художник уступил место публицисту».
Несмотря на внутреннее несогласие с Достоевским, изобразившим священника-атеиста, Гончаров, из уважения к литературному авторитету Достоевского, тем не менее 13 февраля рекомендует очерк «Маленькие картинки» к опубликованию в «Складчине». Однако он не оставляет попыток убедить самого Достоевского внести правку в очерк. 14 февраля он пишет Достоевскому письмо, в котором блестяще развивает свою мысль о том, что такое литературный тип: «Вы говорите, что тип этот, может быть, и существовал, да мы его не замечали. А если мы, скажу на это, то есть все, не замечали, то он и не тип. Тип, я разумею, с той поры и становится типом, когда он повторился много раз или много раз был замечен,
пригляделся и стал всем знаком. В этом смысле можно про него сказать то же самое, что про звук. Звук тогда только становится звуком, когда звучит кому-нибудь, то есть когда есть ухо, которое его слышит, а дотоле оно есть только сотрясение или колебание воздуха… Под типами я разумею нечто очень коренное — долго и надолго устанавливающееся и образующее иногда ряд поколений. Например, Островский изобразил все типы купцов-самодуров и вообще самодурских старых людей, чиновников, иногда бар, барынь — и также типы молодых кутил. Но и эти молодые типы уже не молоды, они давно наплодились в русской жизни — и Островский взял их, а других, новейших, которые уже народились, не пишет потому именно, мне кажется, что они еще не типы, а молодые месяцы — из которых неизвестно, что будет, во что они преобразятся и в каких чертах застынут на более или менее продолжительное время, чтобы художник мог относиться к ним как к определенным и ясным, следовательно, и доступным творчеству образам».О проблеме типизации Гончаров также подробно рассуждает в своих статьях 1870-х годов: «Лучше поздно, чем никогда» (1879), «Мильон терзаний» (1872), «Опять «Гамлет» на русской сцене» (1875), «Материалы, заготовляемые для критической статьи об Островском» (1873). Если Достоевский акцентирует характерное, идейно существенное, то Гончаров — установившееся, распространённое, а потому и характерное. В статье «Намерения, задачи и идеи романа «Обрыв»» (1876) Гончаров пишет: «Искусство серьезное и строгое не может изображать хаоса, разложения… Истинное произведение искусства может изображать только устоявшуюся жизнь в каком-нибудь образе, в физиономии, чтобы и самые люди повторились в многочисленных типах под влиянием тех или других начал, порядков, воспитания, чтобы явился какой-нибудь постоянный и определенный образ формы жизни и чтобы люди этой формы явились в множестве видов или экземпляров… Старые люди, как старые порядки, отживают свой срок, новые пути еще не установились… Искусству не над чем остановиться пока». В своём понимании типа романист тяготел к широчайшим обобщениям, к так называемым «вечным типам»: «Кому какое дело было бы, например, до полоумных Лира и дон Кихота, если б это были портреты чудаков, а не типы, то есть зеркала, отражающие в себе бесчисленные подобия — в старом новом и будущем человеческом обществе?»
Если Достоевский еще в молодости сумел оценить «замечательный талант» Гончарова и внимательнейшим образом прочитывал всё, что выходило из-под пера автора «Обломова», то Гончаров мало интересовался творчеством Достоевского. В «Необыкновенной истории» он пишет: «Я давно перестал читать русские романы и повести: выучив наизусть Пушкина, Лермонтова, Гоголя, конечно, я не мог удовлетвориться вполне даже Тургеневым, Достоевским, потом Писемским, таланты которых были ниже первых трех образцов. Только юмор и объективность Островского, приближавшие его к Гоголю, удовлетворяли меня в значительной степени. Из Достоевского я прочел «Бедных людей», где было десяток живых страниц, и потом, когда он написал какого-то Голяткина да Прохарчина, — я перестал читать его и только прочел превосходное и лучшее его сочинение «Мертвый дом», а затем доселе ничего не читал, ни «Преступлений и наказаний», которые, говорят, очень хороши, и ничего дальше». [334] Любопытно, что лучшим произведением Тургенева Гончаров считал очерковые «Записки охотника», а лучшим произведением Достоевского тоже «Записки». Несомненно, автор романной трилогии подчёркивал, что в современной литературе лишь два настоящих романиста, владеющие секретом «большого жанра»: Л. Толстой и он сам, Гончаров. Напротив, почтительное (и ревнивое!) отношение к Гончарову как художнику сохранялось у Достоевского на протяжении всей жизни. Он всегда подчеркивал масштаб писательского дарования Гончарова. В письме к А. Н. Майкову от 12 февраля 1870 года Достоевский относит Гончарова ко всему, «что есть блестящего из имён». В письме к Н. Л. Озмидову от 18 августа 1880 года писатель перечислил авторов, которых стоит обязательно прочесть. Имя Гончарова здесь упомянуто наряду с ярчайшими классиками европейской и русской литературы: «Вальтер Скотт… имеет высокое воспитательное значение. Диккенса пусть прочтет всего без исключения… Дон Кихот и даже Жиль Блаз… Пушкина… всего — и стихи и прозу. Гоголя тоже. Тургенев, Гончаров… Лев Толстой должен быть весь прочтен. Шекспир, Шиллер, Гете — все есть и в русских, очень хороших переводах…» [335] Достоевский однажды заметил в «Дневнике писателя»: «…раз вечером, мне случилось встретиться на улице с одним из любимейших мною наших писателей. Встречаемся мы с ним очень редко, в несколько месяцев раз, и всегда случайно, всё как-нибудь на улице. Это один из виднейших членов тех пяти или шести наших беллетристов, которых принято, всех вместе, называть почему-то «плеядою».[…] Я люблю встречаться с этим милым и любимым моим романистом и люблю ему доказывать, между прочим, что не верю и не хочу ни за что поверить, что он устарел, как он говорит, и более уже ничего не напишет. Из краткого разговора с ним я всегда уношу какое-нибудь тонкое и дальновидное его слово…» И ещё: «Я на днях встретил Гончарова, — сообщал Достоевский в 1876 году. Х. Д. Алчевской, — и на мой искренний вопрос: понимает ли он все в текущей действительности или кое-что уже перестал понимать, он мне прямо ответил, что многое «перестал понимать». Конечно, я про себя знаю, что этот большой ум не только понимает, но и учителей научит, но в том известном смысле, в котором я спрашивал (и что он понял с 1/ 4слова), он, разумеется, не то что не понимает, а не хочет понимать. «Мне дороги мои идеалы и то, что я так излюбил в жизни, — прибавил он, — я и хочу с этим провести те немного лет, которые мне остались, а штудировать этих (он указал мне на проходившую толпу на Невском проспекте) мне обременительно, потому что на них пойдет мое дорогое время»…» [336]
334
Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 217.
335
Достоевский Ф. М.Поли. собр. соч. В 30-ти томах. Л., 1972–1988. Т. 30. Кн. 1. С. 212.
336
Достоевский Ф. М.Письма. Т. III. М. — Л., 1934. С. 206.
Гончаров смотрел на Достоевского, кажется, с меньшим пиететом. Поклонник гармонического искусства, наследующий традиции мировой классической литературы, он ощущал искусство Достоевского как замечательное, глубокое, но болезненное. В статье «Лучше поздно, чем никогда» он как бы отделяет автора «Преступления и наказания» от традиционного круга русских реалистов (впрочем, отделял себя и сам Достоевский) и замечает, что Достоевский находит правду жизни «в глубокой, никому, кроме его, недостигаемойпучине людских зол». [337]
337
Гончаров И. А.Собр. соч. В 8-ми томах. М., 1952–1955. Т. 8. С. 109.