Город в долине
Шрифт:
99
К той финальной сцене, ради которой в известном смысле все и было затеяно, Двигубский так и не подступился — или только подступался к ней, может быть, несколько раз подступался к ней в своих записях, перескакивая через все остальное, не дававшееся, неудавшееся. Он так, кажется, и не смог решить, где же происходит она, эта сцена, этот финальный разговор героя с антагонистом, кончающийся гибелью первого; есть варианты, в которых Григория переводят на следующий день в городскую тюрьму на окраине, для этой цели в тексте и возникающую, кирпичную, огромную, мрачную, на самом выезде из города, на холме напротив монастыря (как в Ельце и в «Жизни Арсеньева») вырастающую тюрьму. Ему нужна была, по-видимому, тюремная стена и прожектор, длинная, кирпичная, красная, полуобвалившаяся стена — и прожектор, бегущий по ней ярко-желтым пятном. Об этом прожекторе и этой стене он говорил мне еще на Тверском бульваре, в 1981 году. Мы все видели эту стену. Все мы, родившиеся и выросшие в России, можем вспомнить какую-нибудь такую бесконечную, бесконечно-мрачную кирпичную стену, отделяющую что-нибудь от чего-нибудь, школьный двор от автобазы, завод от помойки, пустырь от соседнего пустыря — останки первичной индустриализации, руины девятнадцатого века. Вот такая стена ему и мерещилась, ради нее он готов был — и затем все-таки не готов был пожертвовать булыжной гладью площади, по которой герой, убегая от прожектора и пули, тоже мог бы, в других вариантах, бежать (убежать не мог ни в одном). Не написанной осталась и сцена свидания с Лидией, появления Кудеяра вместе с Лидией в его темнице и камере («Выходи, красная девица; дарую тебе волю. Я государь»; никакой воли, конечно, только запрещение товарищу Сергею убивать его). Хорошо видно, как он старается представить себе эту тюремную камеру, эту полуподвальную комнату. В присутственной комнате ничего нет, пишет он (тетрадь № 3), солома — или тюфяк. Он лежит на тюфяке, заложив руки за голову, глядя в пустой потолок. У него нет ни книг, ни бумаги. Его не кормят; Вера Филаретовна передает ему корзины с провизией. Никто его не допрашивает; иногда заходит товарищ Сергей — не допрашивать, а так, побеседовать. У товарища Сергея ничего не бывает так. Дежурный головорез приносит откуда-то стул; товарищ Сергей, воняя табаком и потом, садится; стул трещит, скрипит; вздыхает с облегчением, когда тот встает, наконец. Встает, уходит. Головорез ухмыляясь выносит усталый стул в коридор. Звуки, шорохи в коридоре, шаги на площади, иногда совсем близко. Чей-то голос: ну и дела пошли, братец, ну и дела. Сапоги проходят мимо решетки, их тень забегает в комнату, случайная гостья. Булыжная гладь в окне, почти вровень с глазами. Ровная, чуть мерцающая булыжная гладь, уходящая к бугру, которого он не видит. Сумерки, тоска сумерек, ночь. Ночные звуки, скрип дверей, шаги, шепот, снова шаги. Выстрелы. Он не боится смерти, он боится пыток, думает он. Прожектор бегает вокруг его камеры, отсветы пролетают по стенам. Утренние птицы, все птицы мира, весь гам, весь гомон, еще один день. Солнце на потолке. Тень решетки, на потолке и на стенах. В левом углу с утра, в правом к вечеру. Течение времени. Какой-то смысл есть, может быть, в этом движущемся узоре, в этом удлинении клеток, вытягивании продольных, скрещении поперечных линий, великий, неразгаданный смысл в известчатых трещинах потолка. Его нет; никакого нет смысла. Все мы в детстве, когда болели, пытались найти смысл в рисунке обоев, в ритме линий и лилий, в перебоях ритма там, где одна обойная полоса примыкает к другой. Мы не нашли его. Мы так и не нашли его за всю нашу жизнь.
100
Вспоминать ему не было свойственно. Прошлое всегда было рядом, теперь ближе, может быть, чем когда-либо. Теперь оно совсем было рядом, в заглазье или под веками, и то, что было в детстве, и то, что было вчера, вот эта площадь, которую слышал и чувствовал он за решеткой, Степанов на площади, дневка, дневка объявлена, бугор, горб и город, и как он стоял над городом, глядя вниз, как город виден был весь целиком, со всеми его куполами, и никого вокруг уже не было, только ветер пробегал по высоким лиловым травам, и казалось, что это никогда не закончится, что он будет все стоять и стоять вот так, над городом, всю свою жизнь, и дальний лес, тот дремучий, за всеми полями, холмами, бледно-синей чертою, мечта его детства, предмет его страсти, и как они все, и grande-m`ere, и Лиза, и Всеволод, и отец, и мать, уступая, как он понимал теперь, лежа в сумерках, открывая глаза, его, Гришиным, мольбам, просьбам и уговором, доехали все-таки до этого дальнего леса, всего однажды, в двух экипажах, и в лесу были сосны до неба и сосновые иглы повсюду, и пятна солнца на иглах, и четыре шишки, которые он привез оттуда с собою, по две в каждой руке, не выпуская их из рук всю дорогу, обычные, в общем, шишки, до самого конца детства стоявшие у него на комоде, сверху светлые и с черным исподом твердых, за те годы, что простояли она на комоде, до уже какой-то костяной твердости одревесневших чешуек, уже похожих больше на лопасти или лопатки, и нельзя простить себе, разумеется, пропажу этих четырех шишек, тогда, в юности, даже им не замеченную. Совсем рядом было все это, под веками и в заглазье, и сама эта комната, его комната, с вывороченным ныне комодом, идеалистическим порядком, навсегда уничтоженным, грудой книг на полу, без видимой соразмерности, и проколотые портреты, и то самое страшное,
101
Надеюсь, не помешал, с издевательскою ухмылкой спрашивал товарищ Сергей, вновь и вновь, в разных тетрадях и рукописях заходя в его камеру (комнату), усаживаясь на вносимый ухмыляющимся, как и он, головорезом многострадальный стул, сразу начинавший скрипеть, стонать и качаться. Да, Григорий Константинович, попали вы в передрягу. И как это вас угораздило? А ведь я предупреждал вас. Не послушались. Лежите, не беспокойтесь. Не хотите лежать? Правильно, лежачий беспомощен. А стула не могу предложить вам. Стул вам не полагается. Должна же быть какая-то разница между нами. Садитесь как-нибудь по-турецки. Садитесь, поговорим по душам. Скучно, небось, лежать-то? Да-с, Григорий Константинович, попали вы в историю с географией. Все-таки, боюсь, расстреляют вас наши ребята. Уж так им хочется расстрелять беляка, прямо уж и не знаю, как удержать их. Не верите? Ну и не верьте. Прислать, может, вам Дукельского? Знаете такого? Большой человек теперь, министр, можно сказать, просвещения. Поболтаете с ним об оргийности. Ну, как хотите. Что — мне Дукельский? Мне Дукельский ничто. Я могу его хоть сейчас чикнуть. А впрочем, пускай пока болтает. Нам это даже на руку. Вздернуть его мы всегда успеем. Эх, Григорий Константинович, Григорий Константинович, если бы вы знали, какое это чудное ощущение. Вот сижу здесь с вами, мирно беседуя. А могу — все. Могу вас застрелить вот сейчас. Вы думаете, нет, не могу? Не посмеет, думаете, застрелить меня комиссар? Вы думаете, батька наш приказал вас не трогать, так уж мы вас и тронуть не посмеем? Посмеем, еще как посмеем, Григорий вы наш Константинович, философ вы наш, Сократ в темнице, графчик вы наш разлюбезный. Думаете, атаманша за вас просила, как за бывшего своего полюбовника… ну, не буду, не буду, не сердитесь, бровкой не дрыгайте. А может, ей батька пообещал, а мне-то на самом деле поручил… а?.. вас… того. чикнуть-жикнуть. А я-то и не чикаю. Я бы должен, а мне-то вас жалко. Не верите? Ну, и не верьте, не верьте, голубчик. А все-таки я могу вас… вот сейчас возьму пистолетик… и где вся ваша философия, ась? Григорий Константинович? где все мысли, дум высокое стремленье, духовные запросы, полет фантазии, будущие труды? Ну, что вас потащило к белым, а? Ну, никак не пойму. Думаю, думаю, все не понимаю. Ну, вы же умный человек, вы ж не можете не понимать, что там все кончено, что начинается новое время, фантастическое время, необычайное время? Вы не смотрите, что все так… что все такое кровавое, грязное, жалкое, мерзкое. Вы думаете, мы этого сами не понимаем, не видим? Мы все видим, все понимаем. Мы эту кровь отмоем, эту грязь разгребем… Не верите? Вот и не верьте. А ведь и ваш Христос родился в еврейской лачуге. Там, что ли, все было так уж величественно? Там тоже была грязь, кровь и слезы, Ирод, избиение младенцев. А все-таки там начался новый мир. Да-с, новый мир. Удивил я вас, да? Ну вот, хоть удивить вас сумел, хоть позабавил вас, и то благо. А там ведь и вправду начался новый мир. Ваш новый мир. Который мы теперь похерили. Потому что он прогнил, провонял. А теперь начинается настоящий новый мир, наш новый мир. Вы не смотрите на грязь и кровь, Григорий Константинович, не смотрите, это все чепуха, кровь и грязь, все пройдет, все забудется, через десять лет никто и не вспомнит. Каких-то буржуев там расстреляли, большое дело. И о батьке не думайте, батька это так, эпизод. Это вопрос недели, через неделю не будет никакого батьки. А мы будем. Мы останемся, мы надолго. Вот вы и переходили бы к нам. Это я серьезно говорю, не смотрите на меня так. И не смейте улыбаться, а то прикончу. Я могу прикончить, я нервный стал на этой работе. А все-таки перешли бы вы к нам. История за нас, Григорий Константинович, как я вам, кажется, уже имел удовольствие. А надо быть с победителями истории, ну ведь вы же умный человек, ну что вам-то делать там, в стане, так сказать, хе-хе, погибающих. Ну черт ли вам этот стан погибающих? А я ведь вас, Григорий Константинович, потому, может быть, и не даю чикнуть-жикнуть, что все надеюсь, может одумается философ наш, а? Одумаетесь? И все, дверь открыта, сразу вас отпущу. Плевать мне на батьку, у меня везде свои люди. Отпущу вас, подпишите только бумагу. Вот ведь человек какой, не спрашивает даже какую. Сами знаете, какую бумагу. Документик-с, так сказать, о сотрудничестве. И все, свобода, счастье, солнце сияет. Да вы не бойтесь, грязную работу делать не будете, грязную работу есть кому делать. Зашлем вас обратно к Деникину, будете потихоньку передавать информацию. А? Григорий Константинович? Как вам мое предложенье? А ведь и вы в душе немного авантюрист. А это приключение-то получше будет, чем по степям тут таскаться. Я ведь вас хорошо понял. Я тут тоже сижу у себя в кабинете, сижу, курю, о вас думаю. Я много о вас думал в жизни, больше, чем вы обо мне. Вы обо мне и пяти минут, наверно, не думали. Я для вас известно что такое… кровавый мерзавец. Не улыбайтесь, прикончу на месте. А я о вас все думаю, думаю. Вы нужны нам, Григорий Константинович, вы, вы, вот именно вы. Все это вздор, что я говорил вам, я сам ни во что не верю, вздор, кровь, грязь, но если бы вы, если бы такой человек, как вы, перешли к нам… все бы оправдалось, все бы очистилось. Если бы такой человек был за нас… мы бы… ну, впрочем, вы к нам не перейдете, и потому я вас укокошу. Ладно, подумайте до вечера. Пойду документик приготовлю, а вы подумайте. До утра. А провизию, я смотрю, вам хорошую передают. Ишь ты, у нас и на съезде ВЦИКа такой кормежки не было. Буржуй вы все-таки, Григорий Константинович, буржуй, ничего уж тут не поделаешь.
102
Он бывал вдруг счастлив, когда лежал так — или когда садился по-турецки, прислушиваясь — или уже не прислушаваясь к шорохам и шагам в коридоре, всматриваясь в темноту своей комнаты (камеры); счастлив, потому что свободен. Он был, в самом деле, свободен здесь, на этом вонючем тюфяке лежачи, в преддверии гибели; так свободен, как, может быть, никогда не бывал еще в жизни. И потому, конечно, был он так свободен здесь, на этом тюфяке и в этой темнице, что (вдруг, на мгновения…) совершенно все равно ему делалось, погибнет он или нет. Совершенно никакого значения не имело (вдруг…), что будет с ним сегодня или завтра, будет ли что-нибудь. Так остро и счастливо чувствовал он что-то неразрушимое в себе, какую-то, в себе, в самом, думал он, в темноте улыбаясь, себе себя, светящуюся, всегда живую, неразрушимую точку, что никакого значения уже не могло иметь для него никакое завтра, никакое сегодня. Но даже если и этой точке было суждено погаснуть, и этому неразрушимому в нем — быть разрушенным, даже и это уже было неважно ему. Было только счастье, только свобода, ничего больше не было. Душа отпускает себя на волю, душа прощается с миром. Еще он помнил, конечно, что читал об этом у того-то и у того-то, у Платона и у Плотина, в августиновой «Исповеди» и у мейстера Экхарта, но уже не в том было дело. Еще помнил он, как читал Экхар-та, прислушиваясь к плеску фрейбургской, вдоль тротуаров текущей воды, к голосам, доносившимся с рыночной площади. Уже о чем-то совсем другом шла в нем речь. Он был только благодарен теперь этой жизни, отступающей от него, и всех любил, всех жалел, и Доротею Эбб с ее плоским лицом и песочными пирогами, и Всеволода, и grande-m`ere, и всех, кто виделся ему в темноте. Уже как будто умер он в своей камере. И никакого, значит, его уже не было, но был кто-то в нем и вместо него, ничего не желающий, только жалеющий, умеющий только любить, ничего другого не способный вместить в себя, кроме этой любви, но такой пустой и огромный, что эта любовь была больше всего, что он мог представить себе, больше камеры, в которой лежал он, больше города, страны, степи, моря и мира. А потом не оставалось в нем ни благодарности, ни свободы, ни счастья, но только страх, только страх, и отчаяние, и желание жить, лишь бы жить, и он бегал по этой проклятой подвальной комнате, из одного угла в другой угол, и затем по кругу, по кругу, размахивая руками, не в силах остановиться.
103
Началось с утра и весь день уже не кончалось — хожденье, тревога. Шум, шаги и голоса в коридоре. Дверь вдруг открылась, заглянул кто-то, дверь закрылась опять. Пару раз заходил товарищ Сергей, молчал, жевал губами, тряс подбородками, ни слова не говоря уходил. Григорий знал, что судьба его сегодня решится, страха, казалось ему, не чувствовал, только читал про себя наизусть все, что мог вспомнить, все стихи, которые успел запомнить за жизнь, почему-то начал с Лермонтова, по небу полуночи, перешел к Языкову, там за далью непогоды, к Баратынскому, столь всегда им любимому, есть милая страна, есть угол на земле, и, конечно же, еще прекрасен ты, заглохший Элизей, прочитал все из Онегина, что сумел вспомнить, первую главу и восьмую, заснул, проснувшись, увидел товарища Сергея, стоявшего перед распахнутой дверью, смотревшего на него. Слабый свет падал из коридора; в камере была ночь; черной горою стоял против света, в проеме двери, товарищ Сергей. Ну вот и все, Григорий Константинович, вот и все. Что — все? Не будьте ребенком, вы же офицер, в конце концов. Все, вам нельзя оставаться здесь больше. Бегите, я подговорил часового. Через двадцать минут придут за вами. Наши на подходе, батька бесится, всех велено расстрелять. Не верите? Думаете, я собрался бежать вас? Вы все-таки очень плохого обо мне мнения, Григорий Константинович. Жаль. Жаль, что такого плохого. Я не бегу вас, я вас спасаю. Прожектор выключен, никто ничего не заметит. Не верите? Нет, все-таки вы не верите. Ну так поверьте. Хоть однажды. Вот в этот раз. Вам же хочется мне поверить, я вижу. Хочется, хочется. На этот раз вам очень хочется мне поверить. Хочется жить, хочется еще жить. Ведь вы мне верите, да? Ведь вот вы мне уже немножко поверили, правда? Верьте, верьте мне, я всегда вам сочувствовал. Был бы на вашем месте ваш братец, пальцем бы не пошевелил для него. А вы другое дело, я это еще во Фрейбурге понял. Сразу понял, что вы не такой. Не такой, как все. Я ради вас своей шкурой рискую. Ну, идите же, бегите же, наконец. Я много зла сделал в жизни, я хочу хорошее сделать. У меня тоже душа есть, Гриша, бегите. Вот видите, вот вы уже и встали, один шаг уже сделали, ну еще один сделайте. Бегите, верьте, не сомневайтесь. Прощайте, не поминайте лихом Прямкова. Не обнимаю вас, вам это ни к чему. Просто сделайте еще один шаг, вот так, уступаю дорогу вам, вот, вот, и вот вы уже в коридоре, и теперь бегите, бегите, вон в ту дверь, прожектор выключен, храни вас. Прожектор выключен не был; прожектор тут же зажегся; прожектор побежал вслед за ним. Это было теперь уже все равно. Теперь уже мог он только бежать и бежать, убегая, в одной тетради к стене, к которой приставлена была лестница и по которой шастал прожектор, стараясь его нащупать, в других тетрадях — по площади, мерцавшей мертвенно серым булыжником, падавшей за свой собственный край, бежал, бежал, убегая, мимо бугра, к дальним домикам, прожектором уже схваченный и с одной только мыслью, что надо бы как-нибудь, все равно как, добраться как-нибудь, из города выбравшись, до того дальнего леса, к которому он так всю жизнь стремился, и что если бы он добрался до этого леса, там, в лесу, там, за лесом, и каким-то удивительным образом он был уже в этом лесу, и все в лесу было так же, как тогда в нем было, когда-то, те же сосны и те же над соснами облака, большие, он так ясно видел их, задирая голову, над высокими соснами, быстрые, млечно-переливчатые, вместе с ним бежавшие облака, и пятна солнца, вместе с ним бежавшие по тропинке, и мох, и папоротник, и смолистый дух, хвойный запах, и почему-то уже раздвигались деревья, уже открывалось за ними, неведомое ему, воздушно-светлое, осмысленное пространство, и никакой боли не чувствуя, еще услышал он над собой грубый голос, сказавший: задание выполнено, а, комиссар? и другой голос, как будто знакомый: хорошо выстрелил, молодец.
104
Описанная мною выше (много выше) гейдельбергская конференция 1998 года была не единственной, на которой мы с Двигубским были вместе. Другой (и последней) была конференция в Майнце летом 2005 года; проходила она (и это так странно, что боюсь, читатель мне не поверит, но у меня есть свидетели — и нет причин выдумывать что бы то ни было на этих близящихся к финалу страницах) в библиотеке института славистики Майнцского университета, то есть буквально — буквально! — в восьми или десяти шагах от моего теперешнего, в этой же библиотеке и расположенного, рабочего кабинета (где я сижу, вот сейчас, перепечатывая сегодня утром написанную страницу, вот эту). Я и предположить не мог, разумеется, летом 2005 года, что весною 2010 получу здесь работу, подав документы на соискание освободившегося места, что перееду жить в соседний Висбаден; я проходил, следовательно, ни о чем не догадываясь, не слыша, как смеются надо мною всеведущие олимпийцы (а часто ли мы слышим их смех? а смогли бы мы жить, если бы его слышали?..), мимо вот этой белой двери, на которую смотрю сейчас изнутри, и мимо этих железных, в темноту и глубь небольшого, впрочем, пространства библиотеки уходящих полок, между которыми остается как раз достаточно места, чтобы в меру тонкий студент и в меру толстый преподаватель могли добраться до вожделенного чтения — и чтобы повесить там, в глубине, освещаемой при желании и если не испортился выключатель, электрическим, больничным, безличным светом, портрет Толстого с наставленными бровями, Достоевского с повернутым внутрь взглядом, чудаковатого Тютчева и мрачного Фета, тоже, наверное, знающих теперь будущее. В Германии же существовало и существует, даже, в последние годы, разрастается и становится все более международным, некое общество, или, если угодно, некий, все расширяющийся, кружок (Arbeitskreis) любителей русской философии (до которой, вообще говоря, на Западе почти никому дела нет); не могу теперь вспомнить, что именно побудило меня летом 2005 года принять участие в ежегодном съезде оных любителей, в Майнце как раз и проходившем, а заодно и договориться с милейшими устроителями сборища о присутствии на нем моего русско-французского коллеги Павла Двигубского (Paul Dvigoubski), о котором они никогда, конечно, не слышали и которого, в свою очередь, мне тоже удалось уговорить приехать в Майнц и даже прочитать небольшой доклад на трогательно старомодном немецком языке, сохранившемся у него с юности. Предчувствие руководило мной, может быть; не сознаваемое мною, и даже не могущее быть сознанным, потому что по ту сторону всякого сознания лежащее (звучащее, движущееся…) желание показать ему, пока еще есть время, эти кулисы моего будущего, свидетелем которого, в земных пределах, ему уже не суждено было стать. Как бы он улыбнулся, наверное, сообщи я ему эти откровенно абсурдные мысли; с насмешливым и благосклонным снисхождением к чужим умственным играм. Я бесконечно рад, скажу просто, что он видел эти книжные полки, этот бетонный дворик в окне. Моя мама уже не видела их, Ф.Е.Б., разумеется, тоже. Двигубский, все-таки, видел. И это хоть как-то (хоть как-то…) связывает настоящее с прошлым.
105
Он был уже совсем худ в то лето. Как раз за несколько дней до конференции вышел он, как выяснилось, из больницы, где проделывали с ним, по его словам, всевозможные мерзости, залезали кишкой во все отверстия, какие смогли найти, со всех сторон просвечивали и всячески, вообще, измывались. И — что же? И ничего. То есть как — ничего? То есть взяли пробы и скоро дадут ответ. А вопрос, как вы понимаете, Макушинский, стоит чрезвычайно просто. Или это рак, или это не рак. Если это рак. Я поспешил, конечно, уверить его, что не рак, что я знаю, что простым глазом видно, что никакого рака быть у него не может, вот ведь тоже придумали, что мне был голос с неба и что вообще все прекрасно. Прекрасно, как же, сказал он. Мы шли по набережной вдоль Рейна, каковая набережная, выяснил я впоследствии, есть, собственно, лучшее место во всей округе, единственное, где чувствуются размах, мощь, простор, тот простор, тот размах, которые как будто расширяют что-то в тебе же, ради которых мы ездим, например, на море, например, в горы. Я никогда не любил горы, сказал Двигубский. Я всегда любил только море. А так ведь по-настоящему и не пожил на море, сказал он, глядя на другой берег, где в летнем вечернем мареве видны были чуть размытые холмистые очертания Таунуса. Было много движения вокруг, были машины, спешившие туда и сюда по многорядной улице возле набережной, машины на бесконечном мосту через Рейн, велосипедисты, поднимавшие пыль среди платанов, были панковые парни на досках с колесиками, взлетавшие, грохотавшие на металлической, резко вниз и затем резко вверх уходившей короткой дорожке, нарочно для них поставленной, их братья по разуму на каких-то особенных маленьких велосипедиках съезжавшие, и тоже взлетавшие, и чуть ли не кувыркавшиеся на той же дорожке, на ступеньках короткой лестницы, ведущей к воде, были, наконец, баржи, прогулочные корабли, катера и моторные лодки, в разные стороны разрывавшие гладь реки. Для вас это Рейн, а для меня это в последний раз. В последний раз река, в последний раз небо… Что тут можно было ответить? Мы прошли под мостом; машины, летевшие по нему, остались у нас позади; панки на досках тоже остались в прошлом; между улицей и набережной появилась гостиница «Хилтон», отделившая нас от автомобильного грохота. Он ничего не успел и не сумел в жизни, говорил Двигубский, останавливаясь, глядя на баржи и воду, поднимая и опуская летящие по-прежнему брови над собственным своим морем, отраженным в глазах, ничего не сумел, не успел, проиграл все партии, которые только мог проиграть, не состоялся как ученый, ничего толком не написал, университетской карьеры не сделал, хотел вмешаться в политику — политика обернулась Путиным, надежды рухнули, мечты не сбылись, даже полюбить как следует не сумел, любил дочку — дочка растет чужим человеком, мечтает о деньгах, о работе в банке, об акциях, ассигнациях и прочих, черт бы их побрал, инвестициях, презирает его — и правильно. Он и заслуживает презренья. Потратил годы на дурацкую повесть, которую написать было невозможно, которой и писать-то не следовало. Погубил свою жизнь в погоне за этой химерой. А что сделал ради этой химеры? Даже в Елец не съездил, куда так много лет собирался. Даже в этот ваш Эйхштетт… Ну уж в Эйхштетт-то, сказал я, съездить не сложно. Просто поехали отсюда на машине со мною, через несколько часов будем там. А что, поехали, Павел? Поживете у меня, наконец… Он вдруг встрепенулся, я помню. Да, сказал он, поворачиваясь, наконец, прямо ко мне, да, это мысль, поехали, дельная мысль, завтра же, после его доклада. Хотя от Парижа это в прямо противоположную сторону… Потом опять сник и осунулся. Нет, теперь уже ни к чему. Теперь уже все равно… Ну, поехали просто так, сказал я. Просто так, развеетесь, отвлечетесь от ваших мыслей. Как же, отвлечешься от них, сказал он. Да что вы, Двигубский, сказал я, через три дня выяснится, что никакого рака у вас нет — а я знаю, что его нет! — и мир предстанет вам в совсем другом свете. И эмигрировать, сказал он на это, было незачем, Светка меня подбила, вся моя жизнь осталась в России. Прожил здесь чью-то чужую жизнь, ничтожную жизнь. Чужую жизнь, чужую жизнь, сказал он и повторил. Я все-таки еще пытался ему возражать. Никто из нас, сказал я, не знает и уже никогда не узнает, как сложилась бы его жизнь, если бы он остался в России. Невозможно прожить две разные жизни и потом сравнить их друг с другом. Может быть, стояли бы сейчас возле Яузы и сожалели, что не уехали в свое время. Все это вздор, сказал он. Это вы меня утешаете, а мне уже все равно. Уже не до утешений. Почитайте мне лучше стихи, сегодня вечером. Что я и сделал в тот вечер, когда мы возвратились в расположенную возле самого кампуса крошечную гостиницу с прелестным для двигубского уха, но, конечно, тоже не утешившим его названием «Римский камень» («R"omerstein») — Майнц все-таки и как-никак, говорил он, но говорил это словно уже по старой, надоевшей ему самому привычке, не вслушиваясь в свои же слова, как-никак и все-таки Майнц — бывший Могонтиакум, столица римской провинции «Верхняя Германия», Germania Superior, и я, конечно, могу поступать, как хочу, но он все-таки пойдет завтра в «Римско-германский музей», раз уж здесь оказался, как видите, и он еще способен интересоваться тем-сем — когда, следовательно, мы возвратились в эту крошечную и какую-то почти деревенскую гостиницу возле казарменного, взорванного непрерывными стройками университетского кампуса, — гостиницу, где жили участники конференции и где я останавливался впоследствии, подав документы на соискание освободившегося места и приезжая на собеседование с будущими коллегами и пробную лекцию, — я прочитал ему в его номере почти все, к тому времени написанные мною стихи, вошедшие затем в мою, в 2007 году изданную книжку «Свет за деревьями», стихи, которые он слушал так внимательно, как в прошлой жизни слушал его отец мою прозу, которые понравились ему, показалось мне, так, как моя проза не нравилась ему никогда, так что он несколько раз просил меня повторить то и это, и брал в руки, и перечитывал листочки, не без задней мысли почитать ему эти стихи привезенные мною в Майнц, и пускай он был недоступен для утешений тогда и не нуждается в утешениях теперь, для меня, здесь пока остающегося, этот тогдашний его отклик до сих пор утешителен, не менее, если не более, чем тот простой факт, что он видел, еще раз, этот взорванный кампус, эти бетонные стены, кулисы моего настоящего. Среди же участников конференции, упомянутых только что, оказался бойкий московский профессор с седой бородкой и бегающими глазами, отлично знавший, как выяснилось, его отца (Константин Павлович, ну как же, ну как же…), вновь и вновь порывавшийся поговорить с П. Д. о его батюшке, чего Двигубскому как раз совсем не хотелось, так что, всякий раз при слове батюшка передергивая плечами, он и в первый, и во второй день конференции все пытался как-нибудь от профессора отвертеться; на третий день профессор сам отстал от него, только изредка, я помню, обращая в его сторону недоуменные взоры. Была зато приятная тихая дама из, кажется, Билефельда, белокурая и нарядная, с белой камеей в глубоком вырезе летнего платья, дама, нисколько для меня, например, не привлекательная, но на которую
он, Двигубский, время от времени посматривал с таким откровенным эротическим интересом, какого я не знал за ним даже в юности. Никогда, скажу просто, на моей памяти ни на одну женщину он так не смотрел. Дама, прочитавшая, почти не поднимая глаз от рукописи, вполне дельный доклад о Сергее Булгакове, сперва тоже отвечала на его взгляды своими недоуменными, потом перестала смотреть в его сторону, а затем уже начала улыбаться ему в ответ, так что установилась, в конце концов, некая система взглядов, как тонкие нити протянутых сквозь небольшое помещение библиотеки славистского института (от полки с Чеховым к полке с Толстым и от словарей к Достоевскому), поскольку я наблюдал, конечно, за ними обоими, Двигубский же, упорно старавшийся не встречаться со мной глазами, как бы просил оставить его в покое, а бойко-бородатый московский профессор все никак не мог понять, почему у почтенного, увы, покойного Константина Павловича Двигубского такой нелюбезный и странный сын. Прочие участники конференции ничего этого, мне казалось, не замечали.106
Его доклад снова был для меня неожиданностью. Он не считает себя вправе обсуждать общие философские проблемы или всерьез анализировать чьи-то идеи, чьи-то труды. Он вообще не философ, философией никогда по-настоящему не занимался, в этой чуждой ему сфере чувствует себя неуверенно и просит о снисхождении. Он хотел бы просто сделать небольшое сообщение об авторе, за пределами Франции, насколько он знает, почти неизвестном, да и в самой Франции известном слишком мало. Между тем, этот по-французски писавший поэт, критик и — кто еще? — уже здесь начинаются сложности и темноты — почему он, Двигубский, позволит себе просто повторить блеклое слово автор — между тем, еще раз, этот писавший по-французски автор румынско-еврейского происхождения имеет самое непосредственное касательство к истории русской философии, поскольку его можно считать, и он сам считал себя, единственным учеником Льва Шестова, философа, как все здесь присутствующие прекрасно знают, слишком своеобразного, парадоксального и, если угодно, экзотического, чтобы иметь учеников, или, скажем иначе, философа, у которого если и мог бы какой-нибудь ученик, то вот только такой, не уступавший ему, на своей лад, в парадоксализме и своеобразии, в отчаянной безоглядности и беспощадной бескомпромиссности, граничащей, пожалуй, с чудачеством и, в высоком смысле слова, юродством. Как вы уже догадались, речь пойдет о Бенжамене Фондане. Никто не догадался, по-моему. Фондан, говорил Двигубский, вновь и вновь взглядывая на декольтированную даму, родился в 1898 году в городе Яссы, его настоящая фамилия было Векслер. В 1923 он переезжает во Францию. Это один из тех, следовательно, румынских или румынско-еврейских писателей, говорил Двигубский, которые начинали в юности писать на своем родном языке, из провинции перебирались, как правило, в Бухарест, вступали там в более или менее тесные отношения с литературными, по тому времени, конечно, «авангардистскими», кругами — и почти сразу бросали все это, и румынское захолустье, и румынский язык, чтобы сделать (или не сделать) карьеру во Франции. Все знают Ионеско, Мирча Элиаде, Эмиля Сьорана (в России, слышал я, называемого Чораном…); в каком-то смысле и Пауль Целан сюда относится, хотя Целан, живя в Париже, писал, разумеется, по-немецки. Фондан забыт, и все попытки спасти его от забвения, а такие попытки предпринимаются вновь и вновь, терпят крах. Есть люди, которых нельзя спасти, даже после их гибели. Знакомство Фондана с Шестовым относится к 1924 году; по-видимому, оно полностью перевернуло его жизнь. Человек, задуманный как литератор, поэт и критик, погружается в мир идей, причем идей шестовских, то есть, в сущности, в борьбу с идеями, в патетическую и как бы заранее проигранную борьбу с очевидностями, разумом и порядком, с законами природы и морали, с «дважды два четыре» и с категорическим императивом — во имя чего-то, что, как и у Шестова, остается у него, в общем, неназванным. Мысль его, как и шестовская мысль, словно ходит кругами вокруг этого неназванного чего-то, иррационального и абсурдного… При этом, можно сказать, Фондан переносит на, во-первых, французскую, во-вторых, литературную почву и шестовские идеи (анти-идеи…), и его метод «странствования по душам», его подход к тем авторам, которых избирает он для анализа и атаки, каковой подход и метод он, Двигубский, охарактеризовал бы как метод всеобщей подозрительности, вновь и вновь предполагающей, что избранный автор говорит то, что он говорит, не потому что он так действительно думает, а чтобы скрыть какую-то другую мысль, или, скорее, страх мысли, боязнь остаться наедине с ней. Героями Шестова были Достоевский, Толстой и Ницше, Плотин, Лютер, Паскаль, Спиноза и Кьеркегор. Главные герои Фон-дана — Бодлер и Рембо. Отсюда две его главные книги — «Рембо-хулиган» (или «Рембо-проходимец», «Рембо-мазурик», «Рембо-переводите-как-хотите», Rimbaud le voyou, 1934) и «Бодлер, или Опыт бездны», Baudelaire ou l'experience du gouffre (посмертно, 1947). Из других его книг он, говорил Двигубский, хотел бы, по крайней мере, упомянуть «Несчастное сознание» (1936), «Ложный трактат об эстетике» (1938), а также любопытнейшие воспоминания о Льве Шестове, Rencontres avec Leon Chestov, изданные только в 1982 году. Сближению с Шестовым предшествовало письмо Фон-дана от 17 января 1927 года, которое он, весьма вольно, пересказывает в своих уже, разумеется, после смерти учителя составленных мемуарах. Если, пишет, точнее — утверждает, что пишет в этом письме Фондан, трагедия и несчастье являются условиями поисков истины — а ведь именно таков шестовский тезис — то кто же по доброй воле пойдет за таким учителем? Кто решится пожелать себе трагедию, хотя бы и ради прекрасных глаз истины? У Вас никогда не будет учеников… Замечательно, говорил Двигубский, что в самом письме 1927 года (оригинал его сохранился) сказано не совсем то же самое, а именно, что он, Фондан, Шестовым восхищенный и очарованный, пока — подчеркнем это пока — отказывается за ним следовать, что если для поисков истины потребно несчастье, то он еще не решается его себе пожелать… За прошедшие между письмом и пересказом десять с небольшим лет Фондан, судя по всему, научился желать себе трагедию — такие желания бывают обычно исполнены, — во всяком случае, за Шестовым последовать решился, учеником его сделался и в качестве ученика был им признан. Это письмо двадцативосьмилетнего Фондана произвело на к тому времени уже почти шестидесятилетнего, всю жизнь обреченного чувствовать себя непонятым Льва Шестова впечатление столь сильное, что он несколько раз читал его своим гостям вслух, как-то раз в присутствии отправителя, повторяя, что уже привык получать комплименты по поводу своего литературного таланта и стиля, чтоб им неладно было, но что вот нашелся, наконец, молодой человек, интересующийся самим делом, la question elle-m^eme. Это поразительно (remarquable). Здесь он, Двигубский, позволит себе признание почти постыдное. Да простят его, говорил он, начав, наконец, улыбаться, здесь присутствующие философы — и философы, здесь отсутствующие, их блаженные и, будем надеяться, благосклонные духи, но его, Двигубского, совсем не философа, все-таки в гораздо большей степени, чем абстрактные рассуждения, сколь бы неожиданными и смелыми они ни были, то есть в гораздо и несравнимо большей степени, чем само дело, интересуют живые подробности и детали, передаваемые Фон-даном, сохраненные им разговоры, анекдоты погибшего времени. Он не может удержаться, чтобы не пересказать здесь историю посещения Шестова Эдмундом Гуссерлем, в котором Шестов видел своего антипода, но с которым все же чувствовал какую-то таинственную братскую связь. Гуссерль, естественно, по-русски не говорил. Между тем, присутствовавшая на вечере Рахиль Беспалова (Mme Rachel Bespaloff, как называет ее Фондан) — вот тоже имя, слишком мало известное, а читать ее, наверное, стоит, в особенности, полагает он, ее книжку об «Илиаде», о вечной войне, впрочем, это сейчас неважно — Рахиль Беспалова, в свою очередь, как и Фондан, считавшая себя ученицей Шестова, им самим, однако, вовсе не признаваемая в качестве таковой (даже дружески расположенные ко мне люди, как Бердяев или Беспалова, уродовали мои мысли, писал он в одном письме, вот почему так ценен Фондан…) — Рахиль, еще раз, Беспалова вдруг принялась нападать на Гуссерля, опираясь в своих рассуждениях, к немалому смущению хозяина, как раз и конечно же на него самого, Шестова, которого по русскому обычаю (selon la coutume russe, пишет Фондан) упорно называла она Львом Исааковичем, покуда присутствующие не сообразили, что Гуссерль совершенно не понимает, кто же такой этот таинственный Isakovitsch, выдвинувший против него, Гуссерля, столь сильные аргументы. Он так этого до конца и не понял. Судьба самой Mme Bespaloff, заметил Двигубский, как бы в скобках и глядя в окно, тоже была трагической, хотя и совсем по-иному трагической, чем у Фондана. Спасшись от немцев, она почти сразу покончила с собой в благополучной Америке… А вот чудесный рассказ о жалобах Шестова на его близких, жену и дочерей, которые всю жизнь, оказывается, ставили ему в пример Бердяева, его друга. Бердяев то, Бердяев сё. А ты? Чего ты добился в жизни? У тебя даже и учеников-то нет. Есть, конечно, Фондан, говорит Шестов Фондану, заходящемуся от смеха и счастья, но Фондан… простите меня… молодой и немножко дурачок (un peu b^ete), что с него взять, и какое будущее его ожидает? Погодите, это еще не все. Ты никогда не поумнеешь, говорит мне моя жена, говорит Фондану Шестов. Ну, может быть, когда станешь дедушкой. Я стал дедушкой и, похоже, не поумнел. По-прежнему Бердяев — образец всех добродетелей. Конечно, говорят они мне, у тебя есть ученик, но он… простите… молодой и немножко глупый, о будущем его страшно и подумать. Вот, может быть, когда ты станешь прадедушкой. Теперь я говорю всем, что уже стал прадедушкой, и все надо мной смеются… Мы все тоже, конечно, смеялись, в библиотеке института славистики, в десяти шагах от моего теперешнего кабинета. Все же это лишь краткие эпизоды, скорые примечания по ходу безудержной мысли, на полях воинствующих идей. Читать Фондана трудно, еще труднее, может быть, чем читать самого Шестова. Шестов борется с разумом, необходимостью и т. д. у них дома, на их территории; Фондан переносит эту борьбу в область поэзии, где необходимость и разум, как обычно считается, не дома, а в гостях, и то изредка. Фондан считает иначе. Поэзия, и особенно поэзия французская с ее классическими преданиями, отравлена рационализмом, загублена картезианством… Его книга о Бодлере написана, как кажется, против — Фондан, как и Шестов, всегда пишет против — Поля Валери, в котором, и, наверное, справедливо, видит он воплощение этого картезианского начала в поэзии. Борьба с каковым началом ведет прямо в бездну (отсюда заглавие). Поэзия в такой перспективе оказывается не отвоеванным у мировой немоты и смуты островком ясности, и тем самым — свободы, тем самым — счастья, говорил Двигубский, опять улыбаясь — нерадостною улыбкой, но разрывом всех связей, прорывом хаоса, торжеством абсурда и растворением в космических вихрях. Броском в бездомность, а не возвращением домой. Поэзия у Фондана предстает какой-то беспощадной и разрушительной силой, шутя сметающий с таким трудом наведенный в душе порядок. Поэзия есть опасность. Все это сближает, конечно, нашего автора с сюрреализмом, как бы он не отнекивался, и делает его отчасти предшественником послевоенных экзистенциалистов, его, конечно, читавших, как читали они и Шестова. Мы все понимаем, говорил Двигубский, пустоту этих понятий, ничтожность этих истовых, или неистовых, — измов — и что бутылочными этикетками, как писал столь нелюбимый Фонданом Валери, невозможно ни опьяниться, ни утолить жажду. Не чужд Фондан и столь характерной для его эпохи тенденции противопоставлять рационализму, «духу критики», как он иногда выражается, и прочим своим врагам, будто бы запирающим нашу свободу и воображение в темницу условностей, в узилище категорий, — нечто примитивное, дикарски-варварское, стихийное и «океанское», если говорить в русских терминах (тенденции, которой у самого Шестова по счастью незаметно), противопоставлять им среди прочего то «дологическое мышление» и «закон партиципации», о которых прочитал он (как и мы впоследствии прочитали) у Леви-Брюля. А раз так, то с неизбежностью (с той самой неизбежностью, если угодно, против которой и он, и его учитель всю жизнь боролись) возникает и мечта о мифе, миф о мифе, так скажем, и мечта о коллективном творчестве; мечты и мифы, говорил Двигубский, о которых и говорить-то не хочется, столь разоблачительными оказались их результаты. Жертва этих результатов, Фондан в такой перспективе сам оказывается одним из симптомов своего века. Впрочем, говорил Двигубский, поднимая глаза от рукописи, симптомом своего века и времени оказывается, при ближайшем рассмотрении, любой из нас, как бы ни стремились мы быть его, времени и века, диагнозом. Ни в коей мере не решится он утверждать, что вполне понял эти словно отвергающие читателя тексты, еще того менее он готов был бы согласиться с ними (в той мере, в какой их понял). Тексты Фондана, говорил Двигубский, выталкивают читателя, как вода Мертвого моря выталкивает купальщиков и купальщиц. Он, Двигубский, во всяком случае, оказался для них слишком легок. Персонаж его привлекает. Персонаж интеллектуальной истории, лучше — персонаж экзистенциальной драмы ему, Двигубскому, интереснее, признаться, чем его сочинения. Судьба Фондана с течением времени набирает трагические обороты. Помимо перечисленных выше философских, или теоретических, книг, он продолжает писать стихи, занимается кинематографом, опять-таки — и теоретически, и практически (как сценарист; без большого — или вообще без всякого, похоже, успеха); два раза (с лекциями и кинематографическими проектами) путешествует в Аргентину (нет бы ему остаться в Буэнос-Айресе…); многое начинает, бросает; вновь и вновь возвращается в Париж, к философии и к Шестову. Смерть Шестова в ноябре 1938 года выглядит как начало и его конца, его гибели. В 1940 году его призывают в армию, он попадает в плен, бежит, вновь попадает в плен, попадает с аппендицитом в знаменитый парижский военный госпиталь Val de Gr^ace, говорил Двигубский, в мою сторону не глядя по-прежнему, по выходе оттуда остается в Париже, скрывая свое еврейское происхождение, по другим сведениям живет в свободной зоне, но вновь и вновь почему-то, зачем-то — почему? зачем? — приезжает в Париж. Эмиль Сьоран (Чоран, если угодно) оставил о нем небольшие воспоминания (в которых, говорил Двигубский, видится мне что-то бесстыдное, если подумать о судьбе одного и поведении другого под немцами…). Сьоран, как бы то ни было, описывает его как человека, готового к гибели и выбирающего гибель, стремящегося к саморазрушению, к уничтожению. Вижу его скручивающим одну сигарету за другой, пишет Сьоран. Ничто не сравнится с наслаждением от первой сигареты, выкуренной натощак. А между тем, у него была язва желудка, которой он предполагал заняться когда-нибудь в будущем, сам в это будущее не веря. Он прекрасно понимал, в какой опасности находится, он был согласен с судьбою. Не без высокопарности говорит Сьоран о мистическом союзничестве с Неотвратимым. А я сказал бы, говорил Двигубский, что жизнь Фондана выглядит… да, выглядит, пожалуй, как некое осуществление философии Льва Шестова. Мы не знаем, конечно, какие бездны таились у Шестова в душе и какие скелеты в шкафу, но, по крайней мере внешне, жизнь его кажется относительно благополучной. Он даже умереть сумел вовремя, до прихода гестаповцев, но и дожив при этом до старости, не очень, по нашим нынешним меркам, глубокой, но все же до семидесяти двух, трудами исполненных, лет. Шестов писал о трагедии, Фондан решился ее себе пожелать, ее призвать на себя… Вот, может быть, высшая форма ученичества, какую вообще можно себе представить. Чужая мысль подчинила себе его жизнь. Это не значит, конечно, что он прожил чью-то жизнь чужую. Это была все-таки его жизнь, его выбор и гибель. Да и шестовская мысль была им в буквальном смысле усвоена (angeeignet), то есть сделалась для него своей, его собственной мыслью (seine eigene. Двигубский, напомню, читал свой доклад по-немецки, это я теперь перевожу опубликованный впоследствии текст на русский, сличая его с моими, теперь уже шестилетней давности, впечатлениями). Фондана выдал консьерж. Или выразимся чуть-чуть осторожнее: Фондана, судя по всему, что мы знаем, выдал консьерж того дома, где он, Фондан, жил (6 rue Rollin, пару лет назад там повесили доску; это на левом берегу, вдруг почему-то добавил Двигубский, недалеко от Jardin des Plantes). 30 мая 1944 вместе с сестрой Линой его отправили с предпоследним этапом из лагеря Дранси в Аушвиц-Биркенау. По крайней мере, они были вдвоем. Впрочем, кто знает, было ли им от этого легче. Ее судьба к тому же нам не известна, лишь об его последних днях сохранились свидетельства. Мы точно знаем дату его гибели — 3 октября 1944. Ад, следовательно, длился четыре месяца. Консьерж, между прочим, сразу после освобождения Парижа покончил с собою (не оставив записки). Повесился, так сказать, на осине. На свете разыгрывается, по сути, все одна и та же, одна и та же история. Он заканчивает, он благодарит за внимание. Была, я помню, легкая растерянность после его доклада, слишком не похожего на все остальные. Толстой и Достоевский тоже, казалось мне, с некоторым изумлением смотрели на нас из глубины освещенных проходов между книжными полками.
107
Рака у него не нашли. Он ожил, как сам говорил мне по телефону. Осень 2005 года провел он, собирая, систематизируя и дополняя свои многолетние записи, относящиеся к той большой книге о русской истории, которую еще в юности он задумал; под самый Новый год свалился с такой болью в животе, какой никогда еще не испытывал. Это был рак печени, а не желудка, как сперва думали, если они вообще думали что-нибудь, равнодушно-презрительные врачи. За операцией последовала химиотерапия, волос у него не осталось… Я приехал в Париж осенью 2006 года. За день, кажется, до моей, описанной выше встречи с художником Икой в его чудесной мастерской на бульваре Сан-Жермен, мы поехали со Светой к Двигубскому, лежавшему в загородном онкологическом санатории, где-то, если память не изменяет мне, недалеко от Понтуазы; бесконечно долго, чтобы пересесть из метро в RER, шли по загибавшемуся за себя самое коридору, где все арабы всего мира продавали все блестки, всю рухлядь этого мира, затем ехали и ехали на этом RER, казалось, что никогда не доедем, наконец, доехали, пересели в набитый толстыми негритянками и детьми негритянок автобус, выбрались из него, пошли через парк к санаторию. Парк был как раз чудесный, осенний, желтый, красный и солнечный. Листья под ногами шуршали, как в Павловске. Не знаю ли я, спросила Света, о каких таких Бабаевых и Бадаевых бормочет он в бреду боли; я знал. Я только не хочу теперь описывать его в больничной постели, с этим ужасным металлическим треугольником, над ней нависающим, за который брался он полупрозрачной рукою, чтобы подтянуться и выпрямиться. Какая-то надежда еще была, или мы делали вид, что была. Мы делали, он, конечно, не делал. Он смотрел на меня огромными на голом черепе, неузнаваемыми глазами, чужими глазами, глазами Григория, всматривающегося в темноту своей камеры. Глупо, Алеша, сказал он, в первый и в последний раз в жизни назвав меня так. Как глупо все вышло. Mort `a Paris, pr`es de Pontoise. Он попробовал улыбнуться. Нет, все-таки не могу жить без органов. Стараюсь, но никак не могу. На тумбочке лежали шесть или семь толстенных темно-красных томов воспоминаний ДА. Милютина, как раз тогда выходивших в России, все шесть, если не семь, в длинных, с трех сторон вылезавших наружу закладках. Почему-то мне показалось, что они просто так лежат, что он не прикасается к ним. В мой следующий приезд к нему, уже без Светы, их не было. Был томик Пушкина на тумбочке и том Тургенева, обложкой кверху, на одеяле. Умереть с русским романом в руках. А я ведь сам герой русского романа, вечный неудачник, лишний человек, попусту растративший свою жизнь. Не пытайтесь возражать мне. Я не пытался. Еще дотянул он до Нового года, еще несколько раз говорили мы по телефону. Затем уже только рыдающая в трубку Светлана расспрашивала меня, как человека, имеющего некоторый опыт в этом деле, о подробностях и формальностях перевоза урны в Россию.
108
В августе 2007 года мы отправились вдвоем с А. из Петербурга в Елец, в память о Павле — и дальше, в Белгородскую область, однажды тоже им упомянутую; поездка, которую описал я, как уже сказано, в отдельном очерке и которую не буду поэтому описывать здесь; скажу лишь, что в Елец мы ехали, минуя Москву, ночным, не запомнившимся мне путем, в относительно чистом и не очень душном купе, а возвращались совсем другой дорогой, из Белгорода, где на вокзале была несравненная русская толчея и путаница, в приятном соединении с тридцатиградусною жарою, и на какой перрон придет поезд, никто не знал, узнать было негде, так что, когда он пришел, вся толпа со всеми детьми, чемоданами, рюкзаками, пластиковыми сумками, баулами и проклятиями железной дороге, возлюбленному отечеству, бросилась на какую-то самую дальнюю платформу и по этой платформе в какой-то самый дальний конец, где, как выяснилось, пришедший из ниоткуда и в никуда уходящий состав имел двух-, или трехминутную остановку; и пытаясь все-таки, почти уже из упрямства, катить то и дело заваливавшийся набок чемодан с колесиками по разбитому, в змеящихся трещинах, вздутиях и выбоинах асфальту платформы, я подумал, я помню, теснимый матерящеюся толпой, что гражданская война в России не кончилась, никогда, наверно, не кончится, прав был Двигубский; в вагоне же кондиционер не работал и окна не открывались. Мы выбегали, разумеется, из душегубки, и в Курске, и в Орле, и еще на каких-то, забытых мной станциях. А что пассажиры? отвечала густо-накрашенная, вилявшая задом и вонявшая страшной смесью пота с приторными мускусными духами проводница вопросом на вопрос своей товарки из встречного поезда, остановившегося на той же, что и наш незабываемый поезд, платформе. Что — пассажиры? Жалуются, конечно. Ничего, доедут, куда они денутся. Доехать было почти невозможно, но все-таки мы доехали. Ночью, когда жара чуть-чуть спала, ухитрился я, на мгновенье, заснуть; тут же, или так мне показалось, проснувшись, увидел в окне освещенные башни бесконечно долго тянувшихся новостроек, еще башни, еще и еще, совсем вблизи и в не соизмеримом ни с чем отдалении, вавилонские громады, ассирийские протяженности. Я так и не понял, на какой вокзал мы приехали, если вообще на какой-нибудь приезжали. Между сном и сном, в безвоздушном забытьи, увиделись мне эти башни и окна, убегавшие за край земли, на край света. И таким сильным было это чувство, что вот же это Москва, за окном и занавеской в окне, Москва, где я прожил тридцать два года своей жизни, где пятнадцать лет не бывал, что, возвратившись через пару дней после этой нашей поездки, как и предполагалось заранее, из Петербурга в Мюнхен, я, чего заранее вовсе не предполагалось, купил, еще через три недели, самолетный билет в Москву, и в один прекрасный, уже осенний, золотой и солнечный день, приземлился на Домодедовском аэродроме, где А., приехавшая ночным поездом из Петербурга, уже меня дожидалась.
109
Мы все вступаем рано или поздно в тот возраст, в котором возвращение на родину оказывается возвращением на кладбище. Феб похоронен на одной московской окраине, Двигубский, рядом со своим отцом, на другой, недалеко от новой окружной дороги с ее полчищами пыхтящих грузовиков. Седой и недовольный Сережа отвез нас туда на своем новом автобусообразном «Рено», в котором никак, несмотря на все наши просьбы сделать потише, не умолкала и даже тише не делалась, хотя хмурый водитель и крутил какие-то рычажки, металлическая музыка, с невыносимой настойчивостью повторявшая все одни и те же слова, все про любовь, про любовь, baby, baby, I love you, музыка, вновь и вновь прерываемая, но и от этого тише не делавшаяся, телефонными звонками и Сережиными криками в трубку, что если до вечера Петров не подпишет, он, Сергей Двигубский, пошлет их всех в жопу, а вы как хотите. Памятника еще не было, была только табличка «Двигубский, Павел Константинович. 1958–2007». Все-таки дерево было рядом, за синенькой оградой соседней могилы: сосна, высоко в бледное небо, выбиваясь из каких-то смутных зарослей, возносившая розоватые нежные ветви с отчетливыми иголками. Возле новой бревенчатой часовни, где православная А. поставила свечку за упокой души моего друга, о котором я так много рассказывал ей, стояли, перешептываясь, плотною группою, не в трауре, средних лет, человек восемь-девять мужчин и женщин, одетых во что-то такое скудное, серое, чего я много лет уже не видал; молоденький, русый, с крестьянским лицом и неуверенными глазами священник, спустившийся к ним по ступенькам, тут же вступил с ними в какие-то, очевидно, сложные, путаные переговоры, что-то им плавно втолковывая, поводя руками, поднимая вверх указательный палец; вдруг, как будто соскучившись, громко сказал, что — отлично, вот так-то мы сделаем, — и пошел обратно к часовне; Сережа вынудил нас возвратиться в Москву. Москву, как известно, называл Чаадаев — Некрополем. Живые тени появлялись там тоже. Я постарался с ними со всеми встретиться, всеми, кто меня помнил, кого я помнил, с кем переписывался, и с кем не переписывался все эти годы, кого сумел разыскать. Из прошлого выплывали, конечно, улицы, Арбат Новый и Старый, Гоголевский бульвар и Тверской, Борисоглебский переулок, Хлебный и Мерзляковский, Леонтьевский, Брюсов, наконец — Камергерский. В Камергерском долго стояли мы, глядя на окна той квартиры, где я прожил семь лучших лет моей жизни; окна эти ничем не отличались от соседних с ними, от окон слева или окон справа от них; когда-то всем известного градусника на торце этого дома теперь больше не было; на месте тоже известного всем общественного туалета, от Тверской чуть подальше, стоял теперь памятник сутулому Чехову. Дошли мы, наконец, и до Чистых прудов, прошли мимо театра «Современник», завернули в один и в другой переулок, заглянули в тот двор и постояли перед тем подъездом, в который некогда вошел я вслед за Двигубским, чтобы попасть на чердак. Двор этот, отделенный теперь от переулка новыми, металлическими, на колесиках разъезжавшимися воротами, лишь совершенно случайно, как выяснилось, открытыми в ту минуту, когда мы вошли, заставлен был тоже новыми, очень шикарными и дорогими машинами, отъявленными «Ягуарами» и бесстыдными «Бентли», а в остальном был такой же, как прежде, пыльный и путаный — разнобой торцов и подъездов, гаражей, тополей. Была еще будка, и в будке бабка, распоряжавшаяся воротами. Из будки выбравшись, бабка потребовала у нас отчета, что, мол, мы здесь делаем и как здесь осмелились оказаться. Мы пробормотали что-то невразумительное. Идите, идите отсюда, заголосила старуха, шляются тут всякие, сейчас милицию позову. Да мы, бабушка, только. Нечего, нечего, кричала бабушка, хрипя и тыкая в нашу сторону костлявой рукой, нечего, уходите отсюда… Нос у нее был, конечно, крючком и палец, которым она в нас тыкала, тоже крючком. Колючки глаз и вселенская ненависть в них довершали картину. В России, сказал я, тебя всю жизнь куда-то не пускают, откуда-то гонят. Мы вышли снова к Поганой луже (к Чистым прудам), перешли трамвайные рельсы, отделенные от бульвара чугунной чудной решеткой, перелезли через нее, подошли, наконец, к воде, подернутой испуганной рябью, постояли, посмотрели на эту воду, на дома и далекие крыши на другой стороне бульвара, на невысокое небо над крышами. Малыш катил на велосипеде с добавочными колесиками, справа и слева от заднего колеса, нам навстречу, мальчик лет, наверное, шести, может быть, и пяти, почему-то совсем один, без мамы, без папы, яростным звонком разгоняя редких прохожих, еще ребенок, но уже с какой-то подростковой бесшабашностью в облике и повадке, не малыш, но малый, не мальчик, но, хотелось сказать, парнишка, беловолосый, толстый, очень красный от возбужденья, с почти злым от возбужденья и счастья лицом, сперва катил нам навстречу, затем, заставив нас расступиться, проехал мимо нас и сквозь нас, бешено звоня в свой звонок, один, без родителей, крутя педали изо всех отпущенных ему сил, не глядя по сторонам, с лицом злым, сосредоточенным и счастливым, наезжая на мелкие лужи в белом гравии бульварной аллеи, брызгая водой из-под шин, объезжая пруды, удаляясь от нас, уезжая к Покровским воротам.