Город в долине
Шрифт:
88
Тем большую ярость, как уже говорилось, вызывает у Всеволода внезапное, через четыре года, появление товарища Сергея во Фрейбурге, его знакомство и встреча с Григорием. Сам Двигубский ездил во Фрейбург, если я ничего не путаю, в дижонские свои годы, благо это недалеко, уже тогда, наверное, предполагая поселить там героя еще не впавшей в отчаяние повести, а вместе с тем отыскивая следы собственного своего дедушки, отца Константина Павловича, учившегося там — не на философском, конечно, но на естественнонаучном факультете, в то же самое время, перед первой мировою войною. Кое-какие следы, действительно, отыскались — чтобы снова потеряться с тех пор. Я знаю, что он знал, на какой улице жил его дедушка; но сам не знаю теперь, и уже вряд ли узнаю когда-нибудь, на какой. Своего героя, Григория, поселяет он, как бы то ни было, почти рядом со знаменитым фрейбургским собором, каждое утро будившим его своим звоном, в тихой и узкой уличке, по которой, как почти по всем старым фрейбургским улицам (пишет Двигубский в рукописи 2001–2002 года) текла, между мостовою и тротуаром, по узеньком канальчику, чистая, из Шварцвальда сбегавшая в город вода, так что, разбуженный колоколами, Григорий, высовываясь в окно, слышал сменяющее медные и громовые раскаты тихое, всегда спокойное журчание этой чистой воды, дробь редких шагов по булыжнику, в рыночные дни — приглушенный соседними стенами гомон Соборной площади, с отдельными, выбивающимися из него, но все же негромкими голосами, потусторонние переговоры незримых доброжелательных собеседников; Всеволод, в конце лета, в начале осени 1912 года приехав к своему младшему брату, поселившись на другом конце той же улицы в старинной тихой гостинице, старался в гостинице этой не оставаться, но проводить как можно больше времени у брата, Григория, в его, Григория, по-студенчески скромной, хотя и, с не скрываемой ими точки зрения большинства русских студентов во Фрейбурге, все-таки неприлично-роскошной, непростительно-барской, потому что двухкомнатной, даже двух-с-половиной-комнатной, как сам же Григорий и выражался, квартире под крышей, с темными потолочными балками, узкими окнами, выходившими на журчащую улицу, и странным, средневековым, сводчатым сужением стен, опусканием потолка, отделявшим крошечную, как бы добавочную, рабочую комнату от гостиной и смотревшей в тихий двор спальни, — и потому, конечно, старался как можно больше времени проводить в ней, что чувствовал в этой квартире, за один семестр обжитой Григорием так, как если бы он вообще всю жизнь в ней прожил, то же самое, что чувствовал, что за границей впервые почувствовал в самом своем младшем брате, что-то такое, чего он не мог назвать, но что удивительным образом помогало ему — в частности, если не прежде всего, помогало ему, Всеволоду, пишет Двигубский (в этом единственном месте обращаясь к Всеволодовым, не сочиненным им, сочинениям…) в его, пишет Двигубский, писании, в той мучительно (злобно и горестно…) не дававшейся ему повести (названия для нее П. Д. не придумал), которую он, Всеволод, начал еще в свой первый приезд в Париж, а закончить сумел лишь после своего переезда в Париж уже окончательного, после революции, и гражданской войны, и Гришиной гибели…, так удивительно помогало ему в этом писании, что он, позавтракав в гостинице, немедленно отправлялся к Григорию и, поскольку Григорий, в свою очередь, отправлялся обычно гулять и в своих попытках заманить на прогулку (туда, наверх, на Замковую Гору, во Фрейбурге видимую почти отовсюду, с ее развалинами крепости, построенной в 17 веке французами и в 18 французами же уничтоженной — чтобы она, понятное дело, не досталась германским недругам, габсбургским ворогам, — с почти дикими, по лесам и лощинам петляющими тропами и восхитительным, обостряющим взгляд и расширяющим дыхание видом на далекие, в солнечной дымке исчезающие Вогезы) — поскольку (пишет Двигубский, явно наслаждаясь нескончаемостью предложенья…) в своих попытках заманить на эту свою ежедневную прогулку и Всеволода, Григорий, как правило, терпел неудачу, Всеволод, следовательно, оставался со своими рукописями один, в Гришиной и Гришиным незримым присутствием как будто преображенной квартире, с ее старинными картами, которые собирал Гриша, бюстом Шопенгауэра и гравюрой с франсхальсовского Декарта над письменным, пустым и чистым столом.
89
В эту-то квартиру и повадился ходить товарищ Сергей, нарочно приехавший во Фрейбург, чтобы встретиться с Всеволодом, упорно, с усмешливой и наглой настойчивостью добивавшийся — и в конце концов добившийся — от Всеволода каких-то рекомендательных писем, связей и адресов, не замечая, лучше — делая вид, что не замечает, Всеволодова к нему отношения, отвращения. Всеволод, завидев в узком окошке тяжелой походкой, с твердокаменной решимостью подходившего к дому Прямкова (Углова, Круглова),
90
Все это, позволю себе напомнить, только реминисценции, взгляды в прошлое, вновь и вновь бросаемые, не столько даже героем, сколько автором, по ускоряющемуся ходу повести, устремленной к своей ужасной развязке. Иногда, впрочем, замирающей в этом стремлении. На другой день, к примеру. На другой день, пишет Двигубский, переменилась погода; небо надвинулось рваными черными облаками; капли то и дело принимались бить по карнизу; в гостиничном саду что-то хлюпало, всхлипывало; деревянная бочка под желобом колебалась, покачивалась; пузыри бежали по ее черной, в цвет неба, через край плескавшей воде, с дрожащими веточками, кружащимися березовыми желтыми листьями в ней. Григорий, собиравшийся поехать снова в имение, посмотрев на все это, закрыл окно; снова заснул. Он вдруг почувствовал всю усталость последних трех лет; всю сразу; всю эту тяжкую, безрадостную усталость, которая как будто собиралась, сгущалась в нем…; вот вырвалась, вдруг, наружу; захлестнула его. Он пролежал в постели до вечера, просыпаясь, вновь засыпая; даже не пытаясь читать; в полудреме вспоминая вдруг что-то… отрадное, страшное. И точно так же пролежал он весь следующий день, такой же всхлипывающий, смутный и сумрачный — понимая, конечно, что отлеживаться следовало бы в каком-нибудь другом месте, не столь опасном, но не в силах встать, изменить что-нибудь, убаюканный этим дождем, боем капель, привычностью комнаты, кровати, балдахина, комода. Лишь под вечер этого второго дня, после обеда, как и накануне принесенного ему в номер — все тем же, с по-прежнему проступающим на щеках небритостью, вертлявым, наглым и скрыто неприязненным половым, начал, понемногу, приходить в себя, просыпаться; вышел на улицу, снова, впрочем, пустынную, замершую; дошел до Соборной площади, безлюдной, с мокрым блеском на безмолвном булыжнике; возвратившись в номер, взял ванну; полистал бумаги, привезенные из имения… язвительные бабушкины письма, отцовские записи о падении всего, прощании с прошлым. И когда опять заснул, наконец, то заснул уже здоровым, спокойным сном; проснувшись, сказал себе, что сегодня или завтра уедет, что вот и этот эпизод жизни закончился; вот и отлично; вскочив с постели, обнаружил за окном мерцающе пасмурный, без дождя, с просветами, день; обнаружил уже осенний, бодрый, яблочный холод. Кололи дрова где-то рядом, в каком-нибудь, наверное, из соседних дворов; отчетливый, глухо-древесный стук поленьев, ударяемых о колоду, разносился в этом холодном и бодром воздухе как будто с легкой заминкой, задержкой, словно задумываясь после каждого удара о чем-то своем, ни одному человеку не ведомом. Il me semble, berc'e par ce choc monotone, qu'on clou en grande h^ate un cercueil quelque part. Вслед за Бодлером вспомнился, конечно же, Всеволод, повторяющий, глядя в пространство, эти волшебные строки об осенней колке дров, убаюкивающей, а все-таки похожей, слишком похожей на заколачивание гроба, где-то там, в соседнем парижском дворе. А вместе с тем, было что-то привычное, милое, мирное, что-то почти домашнее в этом мерном далеком стуке, ударе и отскоке поленьев. Уездный русский город, осень, пахнет дымком и яблоками, колют дрова. Ничего плохого не может с тобой случиться. Иван Людвигович Губер, заглянувши к нему в номер, изо всех сил уговаривал его уехать не завтра и не сегодня, а уехать сейчас и немедленно, скоро должен быть поезд, он точно знает, на юг, на Ростов. Вот и уезжайте в Ростов, на юг, в тыл. Да куда угодно, лишь бы подальше отсюда. Ведь вас же первого схватят, если. Gott bewahre, не дай Бог. Уезжайте, уезжайте же, наконец, Григорий Константинович, говорил он, пристально и с мольбою глядя на Гришу усталыми, светлыми, выцветшими, отчаянными, отчаявшимися глазами. А что же сам он, Иван Людвигович? А ему уже все равно. Ему уже недолго осталось. И. он, пожалуй, больше не хочет. Уже насмотрелся… на все это, ну и… довольно. Да, вот так, не спорьте, Григорий Константинович, не возражайте. Он простой человек, Gastwirt, но он… он больше не согласен. Не согласен больше с этой жизнью, этим миром, этим светом, слишком не белым. Nicht mehr einverstanden. Вот так-то.
91
Есть варианты повести, в которых Двигубский отправляет его для начала и еще раз — в имение, где, собственно, делать ему — не столько даже герою, опять-таки, сколько автору, а вместе с ним и читателю — уже нечего; все уже было; все повторяется (и лёва, и Мнемозина…); соответственно и разваливается; почерк становится почти нечитаемым, фразы обрываются, недотянув до точки, на полу- и четвертьслове. Еще в некоторых вариантах (ранних) возникает земельный вопрос (говоря языком официально-газетным). Григорий ведь в сущности — местный помещик, сын крупнейшего в губернии землевладельца. Он отказывается от своих притязаний. В одной из ранних рукописей нашел я длинный разговор на эту тему с уже упомянутым выше побочным неубедительным персонажем, бывшим директором бывшего Азиатского банка, членом городской думы эпохи Временного правительства (бородка, неискренние глаза). Григорий в разговоре этом заявляет, что стоит на позициях не-предрешения земельного вопроса вплоть до созыва Учредительного собрания; прямо так в газете и напечатайте. Разговор этот вряд ли дожил бы до окончательной правки.
92
Были люди на этот раз, в зданье вокзала; крестьяне, сидевшие на мешках; какие-то непонятные личности, каких много перевидал он за эти годы, всегда едущие куда-то, что-то везущие, с наглыми мордами, кокаиническими глазами; один какой-то седой господин, почтенный, сердитый; две сестры милосердия; одна из них хорошенькая, с нежной, легко красневшей, как у блондинок часто бывает, кожей; в самом деле покрасневшая при Гришином появлении: розовым, снизу вверх, от шеи к щекам идущим румянцем; опустившая глаза; вновь, сквозь вторую волну румянца, поднявшая их на Гришу. И было одно какое-то, краткое, как щелк пальцев, мгновение, когда он уже готов был подсесть к этим двум сестричкам, заговорить с ними о поездах и погоде; и совершенно ясно, с веселым удовольствием представил себе, как о совсем другом говорили бы они глазами с блондинкой, как смеялись бы ее глаза, отвечая на его взгляд; и затем вышел все-таки на дебаркадер, как будто вновь возвращаясь в уже сделавшийся за эти несколько дней ему привычным строй мыслей и чувств, один, с горестным сознанием тяжелой значимости этого, в его жизни скорее всего последнего отъезда отсюда, с этой станции, с которой и на которую он всю жизнь приезжал, уезжал. Но можно ведь и вести две темы сразу; легкую рядом с тяжелой; и вернуться, и заговорить с блондинкой, почему бы и нет? и кто знает, что может из этого получиться; и он все равно будет помнить, навсегда запомнит, этот последний отъезд, эти рельсы, этот черный угольный блеск между рельсами. Он не вернулся в зал ожидания; он бросился бежать вместе с выбежавшей на дебаркадер толпою, под треск выстрелов, звон стекла, визг, крик, стук. Слово «налет» перекрыло, на мгновение, все звуки. Григорий, спрыгнув с платформы, перемахнув через рельсы, по осыпавшемуся под ногами щебню сбежал с железнодорожного полотна, поскользнулся на мокрой траве, не упал, выровнял бег. Он все сознавал и все видел, этот щебень, эту траву…, с той ясностью, которую так ценил в себе, которая так блаженно обострялась в нем в минуты опасности; с привычным удивлением перед чем-то. Хорошо бежать, легко, весело. И весело, что весело; смешно, что весело. Трава, небо. Холод, уже осенний. Как же они так ловко. Сестричек не было видно, нагломордых личностей тоже. Начались сараи, огороды, заборы; выстрелы смолкли; Григорий остался один; рукопись обрывается. Какими-то этими огородами, задворками, переулками, берегом реки, огибая железнодорожный мост, где стояли, конечно, покуривая, поплевывая в воду увешенные пулеметными лентами головорезы, Григорий, судя по наброскам, которые я и цитирую, должен был пробраться обратно в гостиницу; хозяин оной, Иван Людвигович Губер, прячет его на чердаке; достает для него штатский костюм. Вот на этом-то на чердаке сидючи, и видит он Кудеяра с Лидией, торжественно едущих по Елизаветинской улице.
93
Лидия, героиня не осуществившейся повести, не состоявшегося романа. Роман — был, или его не было, по замыслу автора, тоже в прошлом, в шестнадцатом году, перед отъездом Григория на еще не развалившийся Юго-Западный фронт. Никакого романа не было, пишет Двигубский (тетрадь № 5); роман — мог быть, роман — наметился, приготовился — быть, но не стал, не случился, погас и рухнул, как Григорию казалось — бесследно, оказалось, что не совсем. Лидия — учительница, пишет Двигубский в предпоследней, пятой, тетради; ну, конечно! она сельская учительница в какой-то земской школе, возле города, на полдороге к именью, в деревне. Она живет в городе у тетки; ходит в школу пешком. Школа двухэтажная, маленькая, красно-кирпичная, чистые классы с партами и цветами на подоконниках, свежевымытые деревянные полы, выкрашенные темной бордовой краской; построена в каком-нибудь тринадцатом году, не без участия Гришиного отца. Среди прочих, собранных и присланных мне Двигубским, есть фотография, изображающая такое темно-красное, почти коричневое кирпичное здание с палисадником и раскидистою березой у входа, с выкрашенными голубенькой краской карнизами продолговатых, по-русски поделенных на части окон; на обороте, незнакомой мне рукою и твердым карандашом, написано «Яблоново, 2001 г…». Кто это писал, откуда эта фотокарточка и что такое Яблоново, я не знаю; Света, которой мои электронные расспросы начинают, похоже, надоедать, не знает этого тоже… Она сельская учительница по идейным соображениям, пишет в другой тетради Двигубский; она эсерка, по крайней мере, сочувствующая. Для нее Григорий — «идеалист», к тому же и «барин». А для него она — чистая чудная девушка, которой заморочили голову революционным интеллигентским вздором. Он ходит с ней пешком из школы в город, через овраг и вдоль речки. Счастье, пишет Двигубский. Какое счастье идти с ней вдоль этой вьющейся, петлистой, заросшей травою речки, мимо этих ветел, склоняющихся к воде, шевелящих длинными листьями, мимо мостков и заводей, баб, стирающих вечное свое белье, обратив к зрителям толстый зад и голые грубые, в земляных трещинах, пятки, мимо плескающихся в воде, белобрысых, классических ребятишек, не теряющих надежды наловить раков и продать их у ближайшей дороги, будущих колхозников, будущих раскулаченных, не знающих, что их ждет, затем по страшному, шатающемуся, скрипучему, в провалах и трещинах, подвесному бревенчатому мосту и дальше, по местам, уже пустынным, свободным, где река, еще не зажатая холмами, как в городе, течет неспешно, спокойно, и только изредка подходят к ней ленивые большие коровы, выпущенные на заливные луга. Покой полей, простая песенка бесскорбной земли. Она расспрашивает его, конечно, о Европе, о Фрейбурге, о Провансе. Для нее он человек из чуждого, непонятного, по все тем же идейным соображениям — враждебного, но втайне, конечно, влекущего и манящего мира. Изредка она вступает с ним в спор, заставляет себя вступить с ним в спор, считает себя обязанной. О России, о революции, о преступлениях самодержавия, о безлошадных крестьянах, о материализме, о героической личности… Слова ничего не значат, или значат что-то другое, говорят о другом. Только к этому другому он и прислушивается, на это другое и отвечает. Она и сама это чувствует, улыбается, молчит, смотрит на воду. На ней намеренно скромное платьице, какое-нибудь — «в горошек», хотя она не бедная, тетка ее тем более, но таковы требования идейности, лучше — «в рубчик», нет, не «в рубчик», но — «огурцами», пишет Двигубский (тут же рисуя на полях хвостатые загогулины), нет, тоже нет, не «огурцами», и не «в рубчик», и не «в горошек», а просто серое, однотонное, строгое, застегнутое на все свои (мелкие) пуговки. Она при этом высокая, крупная, красивая. Вернее, была бы красивая, если бы до красоты снисходила. Она не снисходит. Понемногу начинает, может быть, снисходить. Она ко всему готова, а он не видит, вот в чем все дело. Он видит литературность их отношений — и радуется этой литературности. Она для него — цитата, Наташа, Лиза, Татьяна. Какие только романы и повести не оживают в нем. Героиня старинного романа, барышня, месяц в деревне. Барышня-крестьянка… «Дело в том, что Алексей, несмотря на роковое кольцо, на таинственную переписку и на мрачную разочарованность, был добрый и пылкий малый и имел сердце чистое, способное чувствовать наслаждения невинности». Он-то чувствовал, да она, пожалуй, не чувствовала, пишет Двигубский. Наслаждений невинности ей было мало, ей совсем не того хотелось. Он вполне себе живой и чувственный человек, что вовсе не противоречит его «идеальности». Он еще не успел, не сумел, а может быть и вообще ему не суждено «воплотиться». Но при этом он еще и просто молодой человек из хорошего дома с соответствующим набором эротических приключений в недолгом прошлом. Случайные немки во Фрейбурге, незабываемая горничная в Трувилле. После этих немок и горничных, и после веселых петербургских домов, декадентствующих замужних дам, их кокаинических дочек с ядовито накрашенными губами, проклятье литературы, вот — героиня задушевного русского романа, как он ее видит, никакое не проклятье, но счастье! счастье литературы, и какое же счастье, действительно, просто идти с ней вдоль ветвящейся и тенистой реки, ни о чем больше не помышляя. А она влюблена в него, она еще девушка, она ждет. Она сама себе в этом не признается, а в глубине души все-таки не может понять, почему он… Да просто
взял бы и повалил ее на лугу. Она так не думает, но так чувствует, может быть. Удивление в ее глазах. Растущее удивление в ее глазах, пишет Двигубский. Дело ограничилось поцелуями. Не потому что он не хочет ничего другого, а потому что он не торопится. Ему, пока, не так это важно. Он ведет себя, как будто у него «все время мира», tout le temps du monde. «Оба они были счастливы настоящим и мало думали о будущем». А следовало бы подумать, времени-то у них как раз не было. Но он не может заставить себя торопиться, как если бы существовало какое-то естественное течение их любви, которое он боялся нарушить, естественный рост, который боялся спугнуть. И все было возможно, конечно. Все могло повернуться иначе, вся его жизнь могла совсем по-другому сложиться. Как моя жизнь, если бы я не расстался вдруг с Т., сам не знаю, почему и как это вышло, пишет Двигубский, я же не знаю теперь, кто эта Т., та девушка, может быть, в которую он влюблен был, когда учился в аспирантуре и учил древне-греческий, о которой он однажды мне говорил. Вместо этого, пишет Двигубский, Григорий уехал на фронт. А потом с разваливающегося фронта бежал в Петербург, а из Петербурга на юг, в Добрармию. Он что же, забыл о ней? Он не забыл о ней, но он как будто думал о ней вне всякой связи со своим настоящим, с фронтом, окопами, крысами в этих окопах. Вот если бы он вдруг перелетел каким-то чудом обратно в город, и там, в городе, все было бы так же, как прежде, никакой революции, и она, Лидия, жила бы все так же у своей тетки, и так же ходила бы пешком в сельскую земскую школу, мимо тех же ветел, вдоль той же реки, он бы снова попал, наверное, в тот строй чувств и мыслей, в котором был до фронта, и любовь их началась бы с того места, на котором прервала ее война, история, падение всего, союз ума и фурий. Но когда он действительно вернулся в город, там все уже было иначе, и Лидия была уже подругой Кудеяра, о чем ему, Григорию, тут же, конечно, и рассказали.94
Кудеяр, или царь Иван, как еще называет его Двигубский, тоже появляется, странным образом, только в предпоследней, пятой тетради, как если бы этот образ, так долго, полагаю я, волновавший его воображение, по крайней мере — с того времени, как он обнаружил историю «царя Глинского» в одном из своих многочисленных «источников», как он иногда называл их по профессиональной привычке, то есть с конца, примерно, восьмидесятых годов, лишь постепенно вступал во взаимодействие с замыслом его повести, с другими образами, ему предносившимися, в магический и заклятый круг идей и понятий, обозначаемый им «Город в долине». Лидия становится подругой Кудеяра, пишет он в этой предпоследней тетради — и это было, кажется, открытием для него самого, внезапным озарением, его поразившим. Именно с этого момента Лидия окончательно делается учительницей, а Кудеяр тут же, со свойственной ему решительностью, начинает играть в повести одну из ведущих ролей. Теперь все ясно! восклицает Двигубский, подчеркивая эти три слова жирной чернильной чертой, с возбужденной кляксою на конце. Возникает, и уже до конца не меняется, та констелляция персонажей, как он называет ее, констелляция, которую он несколько раз выписывает в этой пятой и затем шестой, последней тетради, как будто пытаясь убедить этих персонажей осуществиться, явиться. Лидия — подруга Кудеяра. Кудеяр, «царь Иван», «Иван-царевич». «Ну-с, и начнется смута!», говорит Верховенский Ставрогину. «Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам… Ну-с, тут-та мы и пустим… Кого? — Кого? — Ивана-царевича». Народный царь, самозванец, Лжедмитрий, Пугачев, Петр Третий. «Гришка Отрепьев ведь поцарствовал же над Москвою». Вот в чем все дело! вновь восклицает, все в той же тетради, Двигубский. Кудеяр — Пугачев. Товарищ Сергей — Швабрин. И значит, хоть этого он не пишет, но такая мысль напрашивается, Григорий — Гринев, а Лидия, соответственно, Маша, капитанская дочка, душа-читательница, провинциальная барышня. Затем еще раз, через пару страниц: Товарищ Сергей — Швабрин. Кудеяр — Пугачев. Но в революции побеждает не Пугачев, побеждает Швабрин. Швабрин обманывает и предает, в конце концов, Пугачева. «Торжество Швабрина, или Город в долине». Нет, конечно, он не собирался называть свою повесть так. Он выписывает, мне кажется — в шутку, два раза подряд, на пустой левой странице, рядом с процитированными только что рассуждениями, это возможное (невозможное) заглавие, затем, наверное — забывшись, рисует сверху, как он иногда рисовал их и в тетрадях, и в рукописях, два мужских профиля, один с тяжелым диктаторским подбородком, другой какой-то скошенный, скривленный, не попытка портрета, но игра ума и пера, завитки рассеянной мысли. «Торжество Швабрина. Город в долине». Это потом его тоже кокнут, новые Швабрины, лет через двадцать. А пока он торжествует. И Маша ему достанется. Не эта, так другая какая-нибудь. Григорий ничего этого не увидит, Григорий погибнет раньше. А Пугачев от Швабрина его не спасет, и никакой волшебный заячий тулупчик ему не поможет, и никакой шубы с царского плеча никто ему не пожалует.
95
Григорий видит зато их обоих, Кудеяра и Лидию, из чердачного окна гостиницы, торжественно въезжающих в город. На чердаке свалены старые стулья и пахнет мышами. Уже, значит, прячется он, пишет Двигубский (конец пятой тетради), уже попадает в такие места, в какие мы попадаем в детстве — или в беде. Осиные гнезда, брошенные осами, темные и трухлявые. Чердачное круглое окно; паутина. Они едут, Лидия влюбленными глазами смотрит на Кудеяра. Кудеяр большой мужик с черною бородою. Одновременно сухой и тяжелый. С впалыми, вдавленными щеками, а все-таки грузный. В роскошной белой черкеске с серебряными газырями. А Лидия! Лидия — красавица. Расцветшая, пополневшая. Тоже в черкеске, но красной, расшитой золотом, с золотым шитьем на газырнице. Влюбленными глазами, шальными глазами смотрит на Кудеяра, царя Ивана, грозного мужика. Тут все вдруг становится ясно Григорию. Кудеяр, конечно, взял ее грубо и просто, не спрашивая, хочет она или нет. Давно, поди, приглядывался к учителке. А как вошел во власть, так взял, изнасиловал. Никаких мужчин у нее не было до того. Была только идейность, любовь к народу и мечта о всеобщем счастье. То самое, значит, сделал Кудеяр, народный царь, чего Григорий, ангел, не сделал. Вот она и полюбила народного царя, отдалась ему, покорилась ему. Да она бы на край света за ним побежала, душа-читательница, идеальная русская барышня. Даже с каким-то… да, почти с уважением смотрит на Кудеяра Григорий из чердачного своего окошка. С уважением и ужасом. С той странной симпатией, которая объединяет двух мужчин, любивших одну женщину. «Жители начали присягать. Они подходили один за другим, целуя распятие и потом кланяясь самозванцу. Гарнизонные солдаты стояли тут же. Ротный портной, вооруженный тупыми своими ножницами, резал у них косы. Они подходили к руке Пугачева, который объявлял им прощение и принимал в свою шайку». Между тем, Лидия, прекрасно, легко сидящая на вороном (каком-нибудь…) жеребце, поднимает вдруг голову, смотрит в Гришину сторону. Она Григория не видит, конечно. Но что-то заставляет ее смотреть на это чердачное окошко гостиницы, подняв голову, ясным, шальным, завороженным, ворожащим взглядом, взглядом ведьмы, взглядом ворожеи. Он видит даже дыхание ее, видит, как грудь ее поднимается и опускается под черкеской. Это длится долго, почти вечность. Это (думает он) никогда, никогда уже не закончится. Тем не менее, заканчивается и это. Он понимает, что надо бежать, но не знает куда. Он чувствует себя в ловушке на этом мышином чердаке, подходит к двери, прислушивается, отходит, припадает снова к окну. Там, в окне, нет уже ни Кудеяра, ни Лидии, ни присягающей Кудеяру толпы. Елизаветинская улица, угол Соборной площади, горб. Прямо перед входом в гостиницу лежит Иван Людвигович Губер, навзничь, с раскроенным черепом, с раскрытыми мертвыми глазами. В пыльных брюках и башмаках. Руки раскинуты. Глаза мертвые, глубокие, синие. Как если бы они видели — и небо, и ветви ближнего тополя, и Гришу на чердаке. В эту минуту Григорию становится страшно. Так страшно, как еще никогда ему не было в жизни. Даже не за себя. Ему становится вообще страшно. Ужас охватывает его. Он бьется и рыдает, один, на этом мышином, паутинном, проклятом, ловушечном чердаке. Никто не придет, никто не поможет, спасения нет, не будет, не может быть.
96
Он может бежать — или спрятаться, в надежде, что белые возвратятся. Он прячется, пишет Двигубский (тетрадь № 4). Он прячется у Лидиной тетки, вот у кого! Он прячется у Лидиной тетки, не зная, кто она, пишет Двигубский. Вдруг прошлое его настигает. Начать с калитки, пишет Двигубский. С той калитки в глухом и заднем заборе, к которой уже подходил он в свой первый день в городе, возле которой, провожая некогда Лидию из школы домой, он всякий раз прощался с ней, очень быстро, по ее настоянию, как если бы она, Лидия, боялась свидетелей, доносчиков, соглядатаев, уже торопилась, уже была мыслями в каком-то другом месте, среди других каких-то людей, — и потому очень быстро, на щелочку, сквозь которую только и мог он разглядеть, что запущенный сад и высокие травы, открывая эту низенькую, вырезанную в высоком заборе, испуганно поскрипывавшую на заржавленных петлях калитку, проскальзывала в нее и скрывалась за ней, оставляя его одного, у гнилого мостика возле крапивной канавы, в счастливейшую пору его жизни, в шестнадцатом году, навсегда. Возле этой-то калитки и оказался он теперь, в девятнадцатом. Он сам не знал, куда он бежит; ему бежать было некуда. Он попробовал эту калитку — заперта ли? — Бог весть какому наитию повинуясь. Калитка не была заперта; он проскользнул в нее, как некогда Лидия; проскользнув и прежде чем закрыть ее за собою, в последний раз выглянул — нет, в переулке никого не было… кажется, никого — затем пошел крадучись к дому, смутно серевшему за деревьями, почти не думая, что он делает, для чего это делает, но очень ясно, с той ясностью, которая так неожиданно его посещала, которую он так ценил в себе и воспитывал, видя себя — со стороны и откуда-то — идущим — по глинистой и влажной, разъезжавшейся под ногами тропинке, между высоких трав, стегавших его по ногам, все ближе к дому, серому и, ему казалось, необитаемому. К чему-то мы всегда приближаемся; всегда и всю жизнь приближаемся мы к чему-то. Дверь открылась, как только он поднялся по скрипучим ступенькам; хриплый, старческий, но отчетливый и решительный женский голос предложил ему зайти поскорее, не испытывать судьбу и ничего не бояться. Он не боялся, конечно; он был почему-то, сам себе удивляясь, смущен. Он понимал, что это и есть пресловутая Лидина тетка; в темных сенях, где оба они стояли, где ясно, мило и по-домашнему пахло мятой, она показалась ему очень высокой, стройной и строгой старухой, какой, поскольку он вообще о ней думал, он не представлял себе эту Лидину тетку; он понял вдруг, что, сам не сознавая того, все эти годы воображал ее себе седенькой скромной старушкой, чуть ли не в чепчике. А между тем, только такая тетка и могла быть у Лидии, никакой другой не могло быть, конечно. По темным и путаным, с порогами, коридорам, певучим полам идет он, повинуясь ей, вслед за нею; наконец, оказываются они в светлой, после темных коридоров блеском начищенного паркета почти слепящей гостиной с крутобоким комодом и прелестным, карельской березы, колченогим лакированным столиком, опираясь на который старческой, большой и красивой, с выступающими красноватыми костяшками пальцев, рукою, глядя прямо на Григория темно-карими, спокойно смеющимися глазами, она принимает позу почти торжественную, воскрешающую в памяти те портреты, которые еще висят, может быть, где-то там, в имении, в погибающем прошлом, порезанные вандалами, иронической, в то же время и в pendant к выражению глаз, в уголках губ, улыбкой оттеняя парадную прямизну этой позы, этого взгляда. Такая улыбка бывала у его grande-m`ere — и на портрете его grande-m`ere, еще висящем в порезанном вандалами прошлом. «А ведь я вас знаю, Григорий Константинович. Je vous connaissais… comme un enfant». Ему и в голову не могло прийти до сих пор, что таинственная Лидина тетка и ближайшая подруга его grande-m`ere, ее, grande-m`ere, единственная подруга в городе, прекрасно памятная ему по самым ранним, самым детским, невозвратимым и немеркнущим впечатлениям, — что это одно и то же, постаревшее, но, в общем, не очень даже изменившееся, им теперь, с почти каким-то замиранием, задыханием испуга и радости, узнанное, его узнающее, признающее, уже открыто и откровенно улыбающееся лицо. «Вот как бывает, Григорий Константинович, вот как бывает…» Что, собственно, побудило Двигубского дать этой так неожиданно возникающей в повести, в жизни героя, в слепящей гостиной Лидиной тетке и подруге Гришиной бабушки — не совсем обыкновенное имя, точнее — отчество, Вера Филаретовна, я не знаю, и Света не знает тоже, Марина, сестра П. Д., не отвечает на мои письма. Григорий, пишет Двигубский, обожал ее в детстве за это фиолетовое, необыкновенное отчество; всякий раз, когда она приезжала в именье, старался как-нибудь так устроиться, чтобы остаться в той синей гостиной, где grande-m`ere обыкновенно принимала ее; забирался, бывало, просто под стол, под диван, что обе они видели, но Гришу не прогоняли, как наверняка прогнали бы, точнее — grande-m`ere прогнала бы, и Всеволода, и Лизу, которым и в голову, впрочем, не приходило слушать, или подслушивать, эти долгие разговоры, уже тогда, казалось ему теперь, вращавшиеся вокруг каких-то очень давних событий и обстоятельств, ему, Грише, тоже совершенно не понятных, но влекших и занимавших его, вокруг каких-то, целым светом забытых историй времен бабушкиной молодости, а значит, пишет Двигубский, эпохи Александра Второго, эпохи великих реформ, не сбывшихся, как не сбылись и наши, надежд. Ах, конечно, конечно, она человек того времени, пишет Двигубский, эта Гришина grande-m`ere, как же иначе, она бывала при дворе, она присутствовала, может быть, на сеансах пресловутого Юма (он же Хьюм, но не Хоум), она видела все эти летающие тарелки, вертящиеся столы, она знала их всех, знала Анну Федоровну Тютчеву и ее рассеянного отца, бывала в гостях у Вяземских, где встречалась с Валуевым, с ним же — в музыкальном салоне великой княгини Елены Павловны, знала и мадмуазель Анненкову, дочь герцога Ангулемского, загробную приятельницу гильотинированной королевы, помнила, а как забыть ее? и госпожу Берг, носившую траур по живом муже; она рассказывала обо всем этом, тогда, когда-то, в Гришином детстве, в его, Гришином, затаенном, подстольном и поддиванном присутствии, своей единственной городской подруге, Вере Филаретовне Пряхиной, в то время еще не старой, уже, впрочем, вдове — вдове (тетрадь № 5) местного, не очень богатого помещика, офицера, в свое время и к ужасу, должно быть, родных женившегося на хорошенькой поповской дочке, оставившего ей в наследство вполне скромную городскую усадьбу, в которую она сама никогда, наверное, не приглашала Гришину бабушку, в которой он, Гриша, в детстве никогда не бывал и в которой, вот, теперь оказался…; подруге, пишет дальше Двигубский, выбранной ею некогда из всех возможных подруг, небогатых вдов и помещиц в уезде и в городе, за тайное сходство с собою, вдруг открывшееся Григорию. В том-то и дело, что они похожи, его grande-m`ere и вот эта Вера Филаретовна, очень прямо сидевшая в кресле, положив запястья на столик. Grande-m`ere была легче и тоньше, в ней больше было иронии. Они Сделались похожи теперь, когда она приблизилась в летах к его бабушке. Тогда он этого сходства не замечал, a grande-m`ere, значит, сразу заметила. Он только не мог понять, как мог забыть о ней. Он помнил с детства ее имя и отчество. И помнил, и вспоминал. Но вспоминая это имя и отчество, просто так, без всякого повода вспоминая его, отталкиваясь ли от каких-то других слов, Филина, фиал, filioque, или даже без всякой связи с другими словами, глядя на что-нибудь, крыши в Лукке, сосны в Шварцвальде, с той случайностью мелькающих в сознании звуков и образов, за которыми он умел и учился наблюдать с осторожным, отстраненным вниманием, он, Григорий, за все эти годы, за всю свою взрослую, не такую уж долгую, но не такую уж и короткую жизнь, ни разу, ни разу, вот во что невозможно было поверить, не подумал о том, что она могла быть еще жива, и не спросил себя, жива или нет — и как если бы она, Вера Филаретовна, подруга его бабушки и персонаж его детства, никакого отдельного от этого детства и этой бабушки существования не имела, иметь не могла. И то, что она, Вера Филаретовна, с фиолетовым ее отчеством, не только оказалась жива, но оказалась еще и не кем иным, как Лидиной теткой — это так было странно, так удивительно, что, думал Григорий, очень прямо, в свою очередь, а по-другому в нем и невозможно было сидеть, сидя в колченогом кресле карельской березы, что если бы он, Григорий, сумел в самом деле, в полной мере и до конца осознать эту удивительность, эту странность, он бы умер, наверное, от изумленья. Transiit admirando. Она же смотрела на него с той умиленной печалью, с какой мы смотрим на взрослых, которых знали детьми, с какой мы тем более смотрим на них, если в первый раз видим их взрослыми. Вот этот Гриша, прятавшийся под диваном. «А ведь я знала про вас с Лидой», сказала она вдруг. «Да, все знала, Григорий Константинович, представьте себе…» При упоминании о Лидии лицо ее померкло, и день в окне померк тоже. «Вы, наверное, голодны? Я распоряжусь», сказала она. И больше они не заговаривали о Лидии, ни разу за те два дня, что Григорий у нее прожил, не упоминали этого имени, как не упоминают постыдную или страшную семейную тайну, но сидя за этим ли чинным столиком, или за широким, тоже овальным столом в соседней с гостиной столовой, где Григорий, после всех походов, постоев в крестьянских избах, наслаждался чистотой сервировки, серебряными подставочками для приборов, кольцами для салфеток, за обедом, вполне, впрочем, скромным, на скорую руку, похоже, состряпанным из той снеди, которую ей удалось раздобыть, и молча, сурово подаваемым старой, преданной и ворчливой прислугой, никак не показывавшей, знает она или нет, кто этот неожиданный молодой человек в потертом сюртуке с чужого плеча (предсмертный дар Ивана Людвиговича Губера…), только однажды, к немалому изумлению и Григория, и самой Веры Филаретовны, почти грубо отодвинувшей его в сторону, когда он, Григорий, подошел слишком близко к окну, — сидя, следовательно, за этим ли, за другим столом, не упоминая больше о Лидии, говорили они о прошлом и только о прошлом, о Гришиной, еще раз, grande-m`ere, скончавшейся, когда ему было двенадцать, любимой им так, как он, казалось ему теперь, потом никого не любил уже в мире, о его grand-pere, которого он не помнил, которого она, Вера Филаретовна, знала тоже и о котором так говорила, как если бы не его, Гришина, давно покойная бабушка была когда-то его женою, вдовою, но как если бы этой вдовою была она сама, Вера Филаретовна, или, может быть, так, как если бы его grande-m`ere завещала и передала по наследству память о нем, слишком рано ушедшем из жизни, не, к примеру, своей дочери, Гришиной матери, и не другим своим детям, но именно ей, Вере Филаретовне, для которой, как очень скоро понял Григорий, эта давняя дружба с его бабушкой была чуть ли не драгоценнейшим событием жизни, причастившим ее какой-то жизни иной, лучшей и высшей, как ей, очевидно, казалось, отчего она и хранила завещанные ей воспоминания, предания и сведения ревнивей и бережнее, чем даже Гришина мама, ныне молившаяся в Крыму о его, Гришином (не дарованном ей) спасении. Вот только теперь, сидя за столом или в креслах, в уже сгущавшихся сумерках и, тем более, на второй день, тоже, поскольку он не выходил на улицу и шторы были, на всякий случай, задернуты, какой-то сумеречный, тихий, очень спокойный, слушая рассказы Веры Филаретовны о его дедушке, не просто свидетеле, пишет Двигубский, но прямом участнике и деятеле эпохи Александра Второго, либерале и реформаторе (мои старые записи! восклицает в скобках явно увлеченный открывающимися перспективами автор; связать с Милютиными, с Самариным…) — вот только теперь, впервые после своего возвращения в город, Григорий почувствовал, что в самом деле — вернулся, что — дома. Вот именно и только теперь, когда он был в бегах и нетях, когда каждую минуту могли прийти за ним, и он понимал это, он чувствовал себя дома, в покое и безопасности, слушая эти отданные его grande-m`ere Вере Филаретовне на сохранение и в наследство семейные предания — для него, для него-то и отданные, для вот этого вечера, этих сумерек, этого дня — предания не всегда достоверные, легенды сомнительные — grande-m`ere, что признавала и Вера Филаретовна, была не лгунья, но выдумщица, и фантазия у нее была бурная — эти семейные и сомнительные легенды, уводившие от деда к прадеду, человеку уже совсем другой эпохи, конечно, un homme de 1812, de 1825, и затем еще дальше, еще и еще, в восемнадцатый век и в семнадцатый. Вся история его рода проходит, в последний раз, перед ним, прощаясь и готовясь исчезнуть, вместе с ним, навсегда. Фантазия самого автора взыгрывает, разумеется, тоже; видно по почерку, уже совсем летящему, неразборчивому и косому, с такими глубокими «у», такими «д» и «р», что слова в следующей строке вынуждены обегать их, торопясь, дергаясь и сжимаясь. Соблазн сочинить, под занавес, эту историю, в пускай беглых, но все же подробностях, поместить ее в широкий контекст истории русской и европейской, связать со своими былыми, еще юношескими, увлечениями и замыслами, был, конечно, велик; могу представить себе, что, если бы повесть была написана, то всплыли бы в ней и Димитрий Самозванец, с которым дальний Гришин предок и родственник связал свою мятежную судьбу, и Василий Третий, и Елена Глинская, и Соломония Сабурова, ей же, пишет Двигубский, царице истинной и безвинной, Гришин предок уже отдаленнейший хранил (поверим, в конце концов, что нам стоит, сбереженным Верой Филаретовной семейным преданиям, бабушкиным легендам…) непреклонную угрюмую верность, за что и был, понятное дело, сослан на Белое Озеро, а там уже, по тайному приказу царю, сначала ослеплен, затем умерщвлен, просто так, из мести и злости.
97
Видно, что идея анекдотической республики занимает автора, от тетради к тетради, все менее. Опасность гротеска, пишет он уже в русской тетради, картонной, омерзительная опасность гротеска… Тем более с появлением Кудеяра республика в его замыслах явно отступает на второй план. Выписываю все же (тетрадь № 2) вот такой «список местного правительства», как он называет его, составленный, зачеркнутый (двумя перекрестными линиями), заново переписанный — и через несколько страниц снова переписанный им. Предсовнаркома — тов. Телушкин. Наркоминдел — тов. Смолен. Наркомвнудел — товарищ Сергей. Нарком обороны — тов. Эйхен-гольц. Нарком путей сообщения — тов. Дрейманис. Нарком печати и пропаганды — Иван Дукельский. Нарком театров и зрелищ — тов. Плюмажева. Анархисты, эсеры-максималисты, большевики (товарищ Сергей). Кто такие Плюмажева, Телушкин и Смолен, что должно было, или могло, из них получиться? Мы этого никогда уже не узнаем. Есть что-то трогательное, думаю я теперь, вновь и вновь листая его тетради, в этих не родившихся персонажах, не осуществившихся возможностях, не состоявшихся судьбах, этих душах, не нашедших своего воплощения, хотя бы и на бумаге… Ничего хорошего не могло, конечно, получиться ни из Дрейманиса, ни из Смолена. Таинственный Телушкин всплывает, впрочем, еще раз, в виде подписи под воззванием «К трудящимся города и республики», воззванием, для которого Двигубский выписывает немало документов эпохи, из разных источников, вроде незабвенного «Воззвания от ЧК по обыскам г. Ельца», приведенного мною выше. С беспощадной жестокостью. Защитим достижения революции, кто бы на них ни покушался. Все на борьбу за подлинную свободу трудового народа. Умрем, но не сдадимся. Да здравствует Республика. Безоговорочная поддержка Совнаркому. С появлением Кудеяра все, как уже говорилось, меняется. Кудеяр, если я правильно понимаю поздние замыслы и наброски П. Д., в городе не живет, в город лишь, вместе с Лидией, наезжает. Какая-то республика есть, какое-то местное правительство, Кудеяру и подчиненное. В нем большевик только один — товарищ Сергей. Которому Кудеяр доверяет, потому что тот — местный, из наших. Земляк. А тот выполняет задание партии. У Махно, кажется, тоже был такой засланный большевик, оставивший потом мемуары (проверить! пишет Двигубский в последней своей тетради; уже, мне кажется, не проверил…). Кудеяр — «верховный комиссар», оставим царем — царя Глинского. Впрочем, не важно.
98
Он так и не узнал, кто его выдал. И мы теперь, пишет Двигубский, никогда уже не узнаем. Когда удары прикладов в дверь разбудили его, под утро третьего дня, он, не успев испугаться, успев удивиться, подумал только: вот, значит, как? Вот как, вот оно, значит. Как странно, как странно. Два чубастых, губастых головореза с винтовками, предводительствуемые тоненьким, женственным, в кожаной куртке и с блестящими браслетами на обоих запястьях, томно улыбающимся маузерным мерзавцем, приводят его первым делом на площадь, горбатую и булыжную, в одно из тех длинных желтых присутственных зданий, где, кажется ему, пишет Двигубский, он, Григорий, до сих пор и не бывал никогда. Уж точно никогда не бывал он в том полуподвальном, темном и сводчатом помещении, совершенно пустом, куда втолкнули его острым, быстрым ударом приклада. Дверь захлопнулась, ключ повернулся в замке.